Ленивая Алкоголичка, плевавшая на семью

Тема в разделе "Доска Позора", создана пользователем Гайка, 10 дек 2024.

Темы в которых сейчас ответили
Максим. Бросаю мефедрон Последнее сообщение Денчик, 12 мар 2025 в 22:59
Даня. Снова наркотики Последнее сообщение Лера.Кря, 12 мар 2025 в 22:34
Свинство в РЦ Последнее сообщение Денчик, 12 мар 2025 в 22:32
Отчет по урокам (общий) Последнее сообщение Nataly, 12 мар 2025 в 22:26
Натали. Бросаю пить. Последнее сообщение Nataly, 12 мар 2025 в 22:25
Отчет для СО Последнее сообщение Nataly, 12 мар 2025 в 22:21
Влад. бросаю употребление наркоты Последнее сообщение Мама Влада, 12 мар 2025 в 22:18
Артём, променявший теннис на... Последнее сообщение Артём Нюхач, 12 мар 2025 в 21:50
View Users: View Users
  1. Nataly

    Nataly 2 триместр

    Регистрация:
    9 ноя 2024
    Сообщения:
    3.272
    Симпатии:
    1.012
    Антипатии:
    59
    Хорошо, спасибо, я пока 22-ой делаю. Это я заранее, чтобы время не терять.
     
    Anna R нравится это.
    Телефон нашего ребцентра в Москве: +7(985) 028 85 85. На связи Антон Волков. Звонить с 9.00 до 19.00
  2. Nataly

    Nataly 2 триместр

    Регистрация:
    9 ноя 2024
    Сообщения:
    3.272
    Симпатии:
    1.012
    Антипатии:
    59
    Урок 22
    №2


    1. Наша мама работала и на вещевом рынке, помню к ней приехала, зима, холод, снег валит. Мама в валенках, в тулупе, вся продрогшая. Вот так говорит, деньги с неба не падают, их зарабатывать надо трудом.

    2. Хорошая жизнь даром не даётся - это выражение я слышала от мамы. Уже не помню, с каких лет мама меня брала с собой на работу (работала горничной в семьях с большим достатком), учись говорит и работа будет соответствующая. Вообще у нас вся семья рабочая была, никто без дела не сидел. Дед раньше, на 3-х работах. Бабушка от простой уборщицы в сбербанке до заведующей отделением дошла. Мама где только не работала, чтобы семью прокормить. Папа – всю жизнь за рулем. Я сама себе находила хорошую работу, серьезную и выкладывалась, повышая в работе свою планку. А прос.ирала ее из-за алкашки. Вот и крайнюю сама нашла, не ждала когда меня всему научат и опыт передадут, самостоятельно включалась в процесс. И опять же, пробу.хала такую шикарную работу…..иди.отка
     
    Телефон нашего ребцентра в Москве: +7(985) 028 85 85. На связи Антон Волков. Звонить с 9.00 до 19.00
  3. Anna R

    Anna R Сестра Nataly Наш человек

    Регистрация:
    1 ноя 2024
    Сообщения:
    2.913
    Симпатии:
    4.879
    Антипатии:
    10
    Наташа, вот весь-весь 23ий урок в одном посте, чтобы по теме не скакать. Прям можно отдельной вкладкой открыть.

    23 урок.


    Читайте и пишите краткие изложения по рассказам. Напишите, какова мораль в каждом рассказе. Дайте нравственную оценку поступкам героев, как главных, так и второстепенных.
    1. Л. Толстой «Утро помещика» — 2 часа
    2. Л. Толстой «Три смерти» — 28 мин
    3. Л. Толстой «После бала» — 23 мин
    4. Горький «Извозчик» — 40 мин
    5. Горький «Жрец морали» — 27 мин
    6. Шукшин «Беспалый» — 22 мин
    7. Шукшин «Обида» — 18 мин
    8. Шукшин «Нечаянный выстрел» — 15.5 мин
    9. Шукшин «Материнское сердце» — 29.5 мин
    10. Шукшин «Бессовестные» — 22 мин
    11. Шукшин «Мой зять украл машину дров!» — 28.5 мин
    12. Чарская «Лишний рот» — 1 час 54 мин
    13. Чарская «Волька» — 15.5 мин
    14. Чарская «Галина правда» — 23 мин
    15. Марко Вовчок «Игрушечка» — 1 час 37 мин
    16. Марко Вовчок «Сельская идиллия»(из дневника неопытной помещицы) — 21.5 мин
    17. Марко Вовчок «Ледащица»(на русском) — 35 мин
    18. Марко Вовчок «Саша» — 38 мин
    19. Марко Вовчок «Купеческая дочка» — 33.5 мин

    I


    Князю Нехлюдову было девятнадцать лет, когда он из 3-го курса университета приехал на летние ваканции в свою деревню и один пробыл в ней все лето. Осенью он неустановившейся ребяческой рукой написал к своей тетке, графине Белорецкой, которая, по его понятиям, была его лучший друг и самая гениальная женщина в мире, следующее переведенное здесь французское письмо:


    "Милая тетушка.

    Я принял решение, от которого должна зависеть участь всей моей жизни. Я выхожу из университета, чтоб посвятить себя жизни в деревне, потому что чувствую, что рожден для нее. Ради бога, милая тетушка, не смейтесь надо мной. Вы скажете, что я молод; может быть, точно я еще ребенок, но это не мешает мне чувствовать мое призвание, желать делать добро и любить его.

    Как я вам писал уже, я нашел дела в неописанном расстройстве. Желая их привести в порядок и вникнув в них, я открыл, что главное зло заключается в самом жалком, бедственном положении мужиков, и зло такое, которое можно исправить только трудом и терпением. Если б вы только могли видеть двух моих мужиков, Давыда и Ивана, и жизнь, которую они ведут с своими семействами, я уверен, что один вид этих двух несчастных убедил бы вас больше, чем все то, что я могу сказать вам, чтоб объяснить мое намерение. Не моя ли священная и прямая обязанность заботиться о счастии этих семисот человек, за которых я должен буду отвечать богу? Не грех ли покидать их на произвол грубых старост и управляющих из-за планов наслаждения или честолюбия? И зачем искать в другой сфере случаев быть полезным и делать добро, когда мне открывается такая благородная, блестящая и ближайшая обязанность? Я чувствую себя способным быть хорошим хозяином; а для того чтоб быть им, как я разумею это слово, не нужно ни кандидатского диплома, ни чинов, которые вы так желаете для меня. Милая тетушка, не делайте за меня честолюбивых планов, привыкните к мысли, что я пошел по совершенно особенной дороге, но которая хороша, и, я чувствую, приведет меня к счастию. Я много и много передумал о своей будущей обязанности, написал себе правила действий, и, если только бог даст мне жизни и сил, я успею в своем предприятии.

    Не показывайте письма этого брату Васе: я боюсь его насмешек; он привык первенствовать надо мной, а я привык подчиняться ему. Ваня если и не одобрит мое намерение, то поймет его".


    Графиня отвечала ему следующим письмом, тоже переведенным здесь с французского:


    "Твое письмо, милый Дмитрий, ничего мне не доказало, кроме того, что у тебя прекрасное сердце, в чем я никогда не сомневалась. Но, милый друг, наши добрые качества больше вредят нам в жизни, чем дурные. Не стану говорить тебе, что ты делаешь глупость, что поведение твое огорчает меня, но постараюсь подействовать на тебя одним убеждением. Будем рассуждать, мой друг. Ты говоришь, что чувствуешь призвание к деревенской жизни, что хочешь сделать счастие своих крестьян и что надеешься быть добрым хозяином. 1) Я должна сказать тебе, что мы чувствуем свое призвание только тогда, когда уж раз ошибемся в нем; 2) что легче сделать собственное счастие, чем счастие других, и 3) что для того, чтоб быть добрым хозяином, нужно быть холодным и строгим человеком, чем ты едва ли когда-нибудь будешь, хотя и стараешься притворяться таким.

    Ты считаешь свои рассуждения непреложными и даже принимаешь их за правила в жизни; но в мои лета, мой друг, не верят в рассуждения и в правила, а верят только в опыт; а опыт говорит мне, что твои планы – ребячество. Мне уже под пятьдесят лет, и я много знавала достойных людей, но никогда не слыхивала, чтоб молодой человек с именем и способностями, под предлогом делать добро, зарылся в деревне. Ты всегда хотел казаться оригиналом, а твоя оригинальность не что иное, как излишнее самолюбие. И, мой друг! выбирай лучше торные дорожки: они ближе ведут к успеху, а успех, если уж не нужен для тебя как успех, то необходим для того, чтоб иметь возможность делать добро, которое ты любишь.

    Нищета нескольких крестьян – зло необходимое, или такое зло, которому можно помочь, не забывая всех своих обязанностей к обществу, к своим родным и к самому себе. С твоим умом, с твоим сердцем и любовью к добродетели нет карьеры, в которой бы ты не имел успеха; но выбирай по крайней мере такую, которая бы тебя стоила и сделала бы тебе честь.

    Я верю в твою искренность, когда ты говоришь, что у тебя нет честолюбия; но ты сам обманываешь себя. Честолюбие – добродетель в твои лета и с твоими средствами; но она делается недостатком и пошлостью, когда человек уже не в состоянии удовлетворить этой страсти. И ты испытаешь это, если не изменишь своему намерению. Прощай, милый Митя. Мне кажется, что я тебя люблю еще больше за твой нелепый, но благородный и великодушный план. Делай, как знаешь, но, признаюсь, не могу согласиться с тобой".



    Молодой человек, получив это письмо, долго думал над ним и наконец, решив, что и гениальная женщина может ошибаться, подал прошение об увольнении из университета и навсегда остался в деревне.


    II


    У молодого помещика, как он писал своей тетке, были составлены правила действий по своему хозяйству, и вся жизнь и занятия его были распределены по часам, дням и месяцам. Воскресенье было назначено для приема просителей, дворовых, и мужиков, для обхода хозяйства бедных крестьян и для подания им помощи с согласия мира, который собирался вечером каждое воскресенье и должен был решать, кому и какую помощь нужно было оказывать. В таких занятиях прошло более года, и молодой человек был уже не совсем новичок ни в практическом, ни в теоретическом знании хозяйства.

    Было ясное июньское воскресенье, когда Нехлюдов, напившись кофею и пробежав главу "Maison rustique" , с записной книжкой и пачкой ассигнаций в кармане своего легонького пальто, вышел из большого с колоннадами и террасами деревенского дома, в котором занимал внизу одну маленькую комнатку, и по нечищеным, заросшим дорожкам старого английского сада направился к селу, расположенному по обеим сторонам большой дороги. Нехлюдов был высокий, стройный молодой человек с большими, густыми, вьющимися темно-русыми волосами, с светлым блеском в черных глазах, свежими щеками и румяными губами, над которыми только показывался первый пушок юности. Во всех движеньях его и походке заметны были сила, энергия и добродушное самодовольство молодости. Крестьянский народ пестрыми толпами возвращался из церкви; старики, девки, дети, бабы с грудными младенцами, в праздничных одеждах, расходились по своим избам, низко кланяясь барину и обходя его. Войдя в улицу, Нехлюдов остановился, вынул из кармана записную книжку и на последней, исписанной детским почерком странице прочел несколько крестьянских имен с отмотками. "Иван Чурисенок – просил сошек", – прочел он и, пойдя в улицу, подошел к воротам второй избы справа.

    Жилище Чурисенка составляли: полусгнивший, подопрелый с углов сруб, погнувшийся набок и вросший п землю так, что над самой навозной завалиной виднелись одно разбитое красное волоковое оконце с полуоторванным ставнем, и другое, волчье, заткнутое хлопком. Рубленые сени, с грязным порогом и низкой дверью, другой маленький срубец, еще древнее и еще ниже сеней, ворота и плетеная клеть лепились около главной избы. Все это было когда-то покрыто под одну неровную крышу; теперь же только на застрехе густо нависла черная, гниющая солома; наверху же местами видны были решетник и стропила. Перед двором был колодезь с развалившимся срубиком, остатком столба и колеса и с грязной, истоптанное скотиною лужей, в которой полоскались утки. Около колодца стояли две старые, треснувшие и надломленные ракиты с редкими бледно-зелеными ветвями. Под одной из этих ракит, свидетельствовавших о том, что кто-то и когда-то заботился об украшении этого места, сидела восьмилетняя белокурая девочка и заставляла ползать вокруг себя другую, двухлетнюю девчонку. Дворной щенок, вилявший около них, увидав барина, опрометью бросился под ворота и залился оттуда испуганным, дребезжащим лаем.

    – Дома ли Иван? – спросил Нехлюдов. Старшая девочка как будто остолбенела при этом вопросе и начала все более и более открывать глаза, ничего не отвечая; меньшая же открыла рот и собиралась плакать. Небольшая старушонка, в изорванной клетчатой паневе, низко подпоясанной стареньким красноватым кушаком, выглядывала из-за двери и тоже ничего не отвечала. Нехлюдов подошел к сеням и повторил вопрос.

    – Дома, кормилец, – проговорила дребезжащим голосом старушонка, низко кланяясь и вся приходя в какое-то испуганное волнение.

    Когда Нехлюдов, поздоровавшись с ней, прошел через сени на тесный двор, старуха подперлась ладонью, подошла к двери и, не спуская глаз с барина, тихо стала покачивать головой. На дворе бедно; кое-где лежал старый, невоженый, почерневший навоз; на навозе беспорядочно валялись прелая колода, вилы и две бороны. Навесы вокруг двора, под которыми, с одной стороны стояли соха, телега без колеса и лежала куча сваленных друг на друга пустых, негодных пчелиных колодок, были почти все раскрыты, и одна сторона их обрушилась, так что спереди перемёты лежали уже не на сохах, а на навозе. Чурисенок топором и обухом выламывал плетень, который придавила крыша. Иван Чурис был мужик лет пятидесяти, ниже обыкновенного роста. Черты его загорелого продолговатого лица, окруженного темно-русой с проседью бородою и такими же густыми волосами, были красивы и выразительны. Его темно-голубые полузакрытые глаза глядели умно и добродушно-беззаботно. Небольшой правильный рот, резко обозначавшийся из-под русых редких усов, когда он улыбался, выражал спокойную уверенность в себе и несколько насмешливое равнодушие ко всему окружающему. По грубости кожи, глубоким морщинам, резко обозначенным жилам на шее, лице и руках, по неестественной сутуловатости и кривому, дугообразному положению ног видно было, что вся жизнь его прошла в непосильной, слишком тяжелой работе. Одежда его состояла из белых посконных порток, с синими заплатками на коленях, и такой же грязной, расползавшейся на спине и руках рубахи. Рубаха низко подпоясывалась тесемкой с висевшим на ней медным ключиком.

    – Бог помощь! – сказал барин, входя во двор.

    Чурисенок оглянулся и снова принялся за свое дело. Сделав энергическое усилие, он выпростал плетень из-под навеса и тогда только воткнул топор в колоду и, оправляя поясок, вышел на средину двора.

    – С праздником, ваше сиятельство! – сказал он, низко кланяясь и встряхивая волосами.

    – Спасибо, любезный. Вот пришел твое хозяйство проведать, – с детским дружелюбием и застенчивостью сказал Нехлюдов, оглядывая одежду мужика. – Покажи-ка мне, на что тебе сохи, которые ты просил у меня на сходке.

    – Сошки-то? Известно, на что сошки, батюшка ваше сиятельство. Хоть мало-мальски подпереть хотелось, сами изволите видеть; вот анадысь угол завалился; еще помиловал бог, что скотины в ту пору не было. Все-то еле-еле висит, – говорил Чурис, презрительно осматривая свои раскрытые кривые и обрушенные сараи. – Теперь и стропила, и откосы, и перемёты только тронь – глядишь, дерева дельного не выйдет. А лесу где нынче возьмешь? сами изволите знать.

    – Так на что ж тебе пять сошек, когда один сарай уже завалился, а другие скоро завалятся? Тебе нужны не сошки, а стропила, перемёты, столбы, – все новое нужно, – сказал барин, видимо щеголяя своим знанием дела.

    Чурисенок молчал.

    – Тебе, стало быть, нужно лесу, а не сошек; так и говорить надо было.

    – Вестимо нужно, да взять-то негде: не все же на барский двор ходить! Коли нашему брату повадку дать к вашему сиятельству за всяким добром на барский двор кланяться, какие мы крестьяне будем? А коли милость ваша на то будет, насчет дубовых макушек, что на господском гумне так, без дела лежат, – сказал он, кланяясь и переминаясь с ноги на ногу, – так, може, я которые подменю, которые поурежу и из старого как-нибудь соорудую.

    – Как же из старого? Ведь ты сам говоришь, что все у тебя старо и гнило; нынче этот угол обвалился, завтра тот, послезавтра третий; так уж ежели делать, так делать все заново, чтоб недаром работа пропадала. Ты скажи мне, как ты думаешь, может твой двор простоять нынче зиму или нет?

    – А кто е знает!

    – Нет, ты как думаешь? завалится он – или нет?

    Чурис на минуту задумался.

    – Должен весь завалиться, – сказал он вдруг.

    – Ну, вот видишь ли, ты бы лучше так и на сходке говорил, что тебе надо весь двор пристроить, а не одних сошек. Ведь я рад помочь тебе…

    – Много довольны вашей милостью, – недоверчиво и не глядя на барина отвечал Чурисенок. – Мне хоть бы бревна четыре да сошек пожаловали, так я, может, сам управлюсь, а который негодный лес выберется, так в избу на подпорки пойдет.

    – А разве у тебя и изба плоха?

    – Того и ждем с бабой, что вот-вот раздавит кого-нибудь, – равнодушно сказал Чурис. – Намедни и то накатина с потолка мою бабу убила!

    – Как убила?

    – Да так, убила, ваше сиятельство: по спине как полыхнет ее, так она до ночи замертво пролежала.

    – Что ж, прошло?

    – Прошло-то прошло, да все хворает. Она точно и отроду хворая.

    – Что ты, больна? – спросил Нехлюдов у бабы, продолжавшей стоять в дверях и тотчас же начавшей охать, как только муж стал говорить про нее.

    – Все вот тут не пущает меня, да и шабаш, – отвечала она, указывая на свою грязную тощую грудь.

    – Опять! – с досадой сказал молодой барин, пожимая плечами, – отчего же ты больна, а не приходила сказаться в больницу? Ведь для этого и больница заведена. Разве вам не повещали?

    – Повещали, кормилец, да недосуг все: и на барщину, и дома, и ребятишки – все одна! Дело наше одинокое…



    III


    Нехлюдов вошел в избу. Неровные закопченные стены в черном углу были увешаны разным тряпьем и платьем, а в красном буквально покрыты красноватыми тараканами, собравшимися около образòв и лавки. В середине этой черной, смрадной шестиаршинной избенки, в потолке, была большая щель, и, несмотря на то, что в двух местах стояли подпорки, потолок так погнулся, что, казалось, с минуты на минуту угрожал разрушением.

    – Да, изба очень плоха, – сказал барин, всматриваясь в лицо Чурисенка, который, казалось, не хотел начинать говорить об этом предмете.

    – Задавит нас, и ребятишек задавит, – начала слезливым голосом приговаривать баба, прислонившись к печи под полатями.

    – Ты не говори! – строго сказал Чурис и с тонкой, чуть заметной улыбкой, обозначившейся под его пошевелившимися усами, обратился к барину: – И ума не приложу, что с ней делать, ваше сиятельство, с избой-то; и подпорки и подкладки клал – ничего нельзя исделать!

    – Как тут зиму зимовать? Ох-ох-о! – сказала баба.

    – Оно, коли еще подпорки поставить, новый накатник настлать, – перебил ее муж с спокойным, деловым выраженьем, – да кой-где перемёты переменить, так, может, как-нибудь пробьемся зиму-то. Прожить можно, только избу всю подпорками загородишь – вот что; а тронь ее, так щепки живой не будет; только поколи стоит, держится, – заключил он, видимо, весьма довольный тем, что он сообразил это обстоятельство.

    Нехлюдову было досадно и больно, что Чурис довел себя до такого положения и не обратился прежде к нему, тогда как он с самого своего приезда ни разу не отказывал мужикам и только того добивался, чтоб все прямо приходили к нему за своими нуждами. Он почувствовал даже некоторую злобу на мужика, сердито пожал плечами и нахмурился; но вид нищеты, окружавшей его, и среди этой нищеты спокойная и самодовольная наружность Чуриса превратили его досаду в какое-то грустное, безнадежное чувство.

    – Ну, как же ты, Иван, прежде не сказал мне? – с упреком заметил он, садясь на грязную, кривую лавку.

    – Не посмел, ваше сиятельство, – отвечал Чурис с той же чуть заметной улыбкой, переминаясь своими черными босыми ногами по неровному земляному полу; но он сказал это так смело и спокойно, что трудно было верить, чтоб он не посмел прийти к барину.

    – Наше дело мужицкое: как мы смеем!.. – начала было, всхлипывая, баба.

    – Ну, гуторь, – снова обратился к ней Чурис.

    – В этой избе тебе жить нельзя; это вздор! – сказал Нехлюдов, помолчав несколько времени. – А вот что мы сделаем, братец…

    – Слушаю-с, – отозвался Чурис.

    – Видел ты каменные герардовские избы, что я построил на новом хуторе, что с пустыми стенами?

    – Как не видать-с, – отвечал Чурис, открывая улыбкой свои еще целые, белые зубы, – еще немало дивились, как клали-то их, – мудреные избы! Ребята смеялись, что не магазеи ли будут, от крыс в стены засыпать. Избы важные! – заключил он, с выраженьем насмешливого недоумения, покачав головой, – остроги словно.

    – Да, избы славные, сухие и теплые, и от пожара не так опасны, – возразил барин, нахмурив свое молодое лицо, видимо недовольный насмешкой мужика.

    – Неспорно, ваше сиятельство, избы важные.

    – Ну, так вот, одна изба уж совсем готова. Она десятиаршинная, с сенями, с клетью и совсем уж готова. Я ее, пожалуй, тебе отдам в долг за свою цену; ты когда-нибудь отдашь, – сказал барин с самодовольной улыбкой, которую он не мог удержать при мысли о том, что делает благодеяние. – Ты свою старую сломаешь, – продолжал он, – она на амбар пойдет; двор тоже перенесем. Вода там славная, огороды вырежу из новины, земли твои во всех трех клинах тоже там, под боком, вырежу. Отлично заживешь! Что ж, разве это тебе не нравится? – спросил Нехлюдов, заметив, что, как только он заговорил о переселении, Чурис погрузился в совершенную неподвижность и, уже не улыбаясь, смотрел в землю.

    – Воля вашего сиятельства, – отвечал он, не поднимая глаз.

    Старушка выдвинулась вперед, как будто задетая заживо, и готовилась сказать что-то, но муж предупредил ее.

    – Воля вашего сиятельства, – повторил он решительно и вместе с тем покорно, взглядывая на барина и встряхивая волосами, – а на новом хуторе нам жить не приходится.

    – Отчего?

    – Нет, ваше сиятельство, коли нас туда переселите, мы и здесь-то плохи, а там вам навек мужиками не будем.

    Какие мы там мужики будем? Да там и жить-то нельзя, воля ваша!

    – Да отчего ж?

    – Из последнего разоримся, ваше сиятельство.

    – Отчего ж там жить нельзя?

    – Какая же там жизнь? Ты посуди: место нежилое, вода неизвестная, выгона нетути. Конопляники у нас здесь искони навозные, а там что? Да и что там? голь! Ни плетней, ни овинов, ни сараев, ничего нетути. Разоримся мы, ваше сиятельство, коли нас туда погонишь, вконец разоримся! Место новое, неизвестное… – повторил он задумчиво, но решительно покачивая головой.

    Нехлюдов стал было доказывать мужику, что переселение, напротив, очень выгодно для него, что плетни и сараи там построят, что вода там хорошая, и т. д., но тупое молчание Чуриса смущало его, и он почему-то чувствовал, что говорит не так, как бы следовало. Чурисенок не возражал ему; но когда барин замолчал, он, слегка улыбнувшись, заметил, что лучше бы всего было поселить на этом хуторе стариков дворовых и Алешу-дурачка, чтоб они там хлеб караулили.

    – Вот бы важно-то было! – заметил он и снова усмехнулся. – Пустое это дело, ваше сиятельство!

    – Да что ж, что место нежилое? – терпеливо настаивал Нехлюдов, – ведь и здесь когда-то место было пожилое, а вот живут же люди; и там, вот, ты только первый поселись с легкой руки… Ты непременно поселись…

    – И, батюшка ваше сиятельство, как можно сличить! – с живостью отвечал Чурис, как будто испугавшись, чтоб барин не принял окончательного решения, – здесь на миру место, место веселое, обычное: и дорога, и пруд тебе, белье, что ли, бабе стирать, скотину ли поить, и все наше заведение мужицкое, тут искони заведенное, и гумно, и огородишка, и ветлы – вот, что мои родители садили; и дед и батюшка наши здесь богу душу отдали, и мне только бы век тут свой кончить, ваше сиятельство, больше ничего не прошу. Буде милость твоя избу поправить – много довольны вашей милостью останемся; а нет, так и в старенькой своей век как-нибудь доживем. Заставь век бога молить, – продолжал он, низко кланяясь, – не сгоняй ты нас с гнезда нашего, батюшка!..

    В то время как Чурис говорил, под полатями, в том месте, где стояла его жена, слышны были все усиливавшиеся и усиливавшиеся всхлипывания, и когда муж сказал "батюшка", жена его неожиданно выскочила вперед и, в слезах, ударилась в ноги барину.

    – Не погуби, кормилец! Ты наш отец, ты наша мать! Куда нам селиться? Мы люди старые, одинокие. Как бог, так и ты… – завопила она.

    Нехлюдов вскочил с лавки и хотел поднять старуху, по она с каким-то сладострастьем отчаяния билась головой о земляной пол и отталкивала руку барина.

    – Что ты! встань, пожалуйста! Коли не хотите, так не надо; я принуждать не стану, – говорил он, махая руками и отступая к двери.

    Когда Нехлюдов сел опять на лавку и в избе водворилось молчание, прерываемое только хныканьем бабы, снова удалившейся под полати и утиравшей там слезы рукавом рубахи, молодой помещик понял, что значила для Чуриса и его жены разваливающаяся избенка, обвалившийся колодезь с грязной лужей, гниющие хлевушки, сарайчики и треснувшие ветлы, видневшиеся перед кривым оконцем, – и ему стало что-то тяжело, грустно и чего-то совестно.

    – Как же ты, Иван, не сказал при мире прошлое воскресенье, что тебе нужна изба? Я теперь не знаю, как помочь тебе. Я говорил вам всем на первой сходке, что я поселился в деревне и посвятил свою жизнь для вас; что я готов сам лишить себя всего, лишь бы вы были довольны и счастливы, – и я перед богом клянусь, что сдержу свое слово, – говорил юный помещик, не зная того, что такого рода излияния не способны возбуждать доверия ни в каком, и в особенности в русском человеке, любящем не слова, а дело, и не охотнике до выражения чувств, каких бы то ни было прекрасных.

    Но простодушный молодой человек был так счастлив тем чувством, которое испытывал, что не мог но излить его.

    Чурис погнул голову на сторону и, медленно моргая, с принужденным вниманием слушал своего барина, как человека, которого нельзя не слушать, хотя он и говорит вещи не совсем хорошие и совершенно до нас не касающиеся.

    – Но ведь я не могу всем давать все, что у меня просят. Если б я никому не отказывал, кто у меня просит леса, у меня самого скоро бы ничего не осталось, и я не мог бы дать тому, кто истинно нуждается. Затем-то я и отделил заказ, определил его для исправления крестьянского строения и совсем отдал миру. Лес этот теперь уж не мой, а ваш, крестьянский, и уже я им не могу распоряжаться, а распоряжается мир, как знает. Ты приходи нынче на сходку; я миру поговорю о твоей просьбе; коли он присудит тебе избу дать, так хорошо, а у меня уж теперь лесу нет. Я от всей души желаю тебе помочь; но коли ты не хочешь переселиться, то дело уже не мое, а мирское. Ты понимаешь меня?

    – Много довольны вашей милостью, – отвечал смущенный Чурис. – Коли на двор леску ублаготворите, так мы и так поправимся.-Что мир? Дело известное…

    – Нет, ты приходи.

    – Слушаю. Я приду. Отчего не прийти? Только уж я у мира просить не стану.



    IV


    Молодому помещику, видно, хотелось еще спросить что-то у хозяев; он не вставал с лавки и нерешительно поглядывал то на Чуриса, то в пустую, истопленную печь.

    – Что, вы уж обедали? – наконец спросил он. Но усам Чуриса обозначилась насмешливая улыбка, как будто ему смешно было, что барин делает такие глупые вопросы; он ничего не ответил.

    – Какой обед, кормилец? – тяжело вздыхая, проговорила баба. – Хлебушка поснедали – вот и обед наш. За сныткой нынче ходить неколи было, так и щец, сварить не из чего, а что квасу было, так ребятам дала.

    – Нынче пост голодный, ваше сиятельство, – вмешался Чурис, поясняя слова бабы, – хлеб да лук – вот и пища наша мужицкая. Еще слава ти господи, хлебушка-то у меня, по милости вашей, по сто пору хватило, а то сплошь у наших мужиков и хлеба-то нет. Луку нынче везде незарод. У Михаила-огородника, анадысь посылали, за пучок по грошу берут, а покупать нашему брату неоткуда. С пасхи почитай что и в церкву божью не ходим, и свечку Миколе купить не на что.

    Нехлюдов уж давно знал, не по слухам, не на веру к словам других, а на деле, всю ту крайнюю степень бедности, в которой находились его крестьяне; но вся действительность эта была так несообразна со всем воспитанием его, складом ума и образом жизни, что он против воли забывал истину, и всякий раз, когда ему, как теперь, живо, осязательно напоминали ее, у него на сердце становилось невыносимо тяжело и грустно, как будто воспоминание о каком-то свершенном, неискупленном преступлении мучило его.

    – Отчего вы так бедны? – сказал он, невольно высказывая свою мысль.

    – Да каким же нам и быть, батюшка ваше сиятельство, как не бедным? Земля наша какая – вы сами изволите знать: глина, бугры, да и то, видно, прогневили мы бога, вот уж с холеры, почитай, хлеба не родит. Лугов и угодьев опять меньше стало: которые позаказали в экономию, которые тоже в барские поля попридрали. Дело мое одинокое, старое… где и рад бы похлопотал – сил моих нету. Старуха моя больная, что ни год, то девчонок рожает: ведь всех кормить надо. Вот один маюсь, а семь душ дома. Грешен господу богу, часто думаю себе: хоть бы прибрал которых бог поскорее, – и мне бы легче было, да и им-то лучше, чем здесь горе мыкать…

    – О-ох! – громко вздохнула баба, как бы в подтверждение слов мужа.

    – Вот моя подмога вся тут, – продолжал Чурис, указывая на белоголового шершавого мальчика лет семи, с огромным животом, который в это время робко, тихо скрипнув дверью, вошел в избу и, уставив исподлобья удивленные глаза на барина, обеими ручонками держался за рубаху Чуриса. – Вот и подсобка моя вся тут, – продолжал звучным голосом Чурис, проводя своей шершавой рукой по белым волосам ребенка, – когда его дождешься? а мне уж работа невмочь. Старость бы еще ничего, да грыжа меня одолела. В ненастье хоть криком кричи, а ведь уж мне давно с тягла, в старики пора. Вон Ермилов, Демкин, Зябрев – все моложе меня, а уж давно земли посложили. Ну, мне сложить не на кого, – вот беда моя. Кормиться надо: вот и бьюсь, ваше сиятельство.

    – Я бы рад тебя облегчить, точно. Как же быть? – сказал молодой барин, с участием глядя на крестьянина.

    – Да как облегчить? Известное дело, коли землей впадать, то и барщину править надо, – уж порядки известные. Как-нибудь малого дождусь. Только будет милость ваша насчет училища его увольте: а то намедни земский приходил, тоже, говорит, и его ваше сиятельство требует в училищу. Уж его-то увольте: ведь какой у него разум, ваше сиятельство? Он еще млад, ничего не смыслит.

    – Нет, уж это, брат, как хочешь, – сказал барин, – мальчик твой уж может понимать, ему учиться пора. Ведь я для твоего же добра говорю. Ты сам посуди, как он y тебя подрастет, хозяином станет, да будет грамоте знать и читать будет уметь, и в церкви читать-ведь все у тебя дома с божьей помощью лучше пойдет, – говорил Нехлюдов, стараясь выражаться как можно понятнее и вместе с тем почему-то краснея и заминаясь.

    – Неспорно, ваше сиятельство, – вы нам худа не желаете, да дома-то побыть некому: мы с бабой на барщине – ну, а он, хоть и маленек, а все подсобляет, и скотину загнать и лошадей напоить. Какой ни есть, а все мужик, – и Чурисенок с улыбкой взял своими толстыми пальцами за нос мальчика и высморкал его.

    – Все-таки ты присылай его, когда сам дома и когда ему время, – слышишь? непременно.

    Чурисенок тяжело вздохнул и ничего не ответил.

    V


    – Да я еще хотел сказать тебе, – сказал Нехлюдов, – отчего у тебя навоз не вывезен?

    – Какой у меня навоз, батюшка ваше сиятельство! И возить-то нечего. Скотина моя какая? кобыленка одна да жеребенок, а телушку осенью из телят дворнику отдал – вот и скотина моя вся.

    – Так как же у тебя скотины мало, а ты еще телку из телят отдал? – с удивлением спросил барин.

    – А чем кормить станешь?

    – Разве у тебя соломы-то недостанет, чтоб корову прокормить? У других достает же.

    – У других земли навозные, а моя земля – глина одна, ничего не сделаешь.

    – Так вот и навозь ее, чтоб не было глины; а земля хлеб родит, и будет чем скотину кормить.

    – Да и скотины-то нету, так какой навоз будет? "Это странный cercle vicieux", – подумал Нехлюдов, по решительно по мог придумать, что посоветовать мужику.

    – Опять и то сказать, ваше сиятельство, не навоз хлеб родит, а все бог, – продолжал Чурис.-Вот у меня летось на пресном осьминнике шесть копен стало, а с навозкой и крестца не собрали. Никто как бог! – прибавил он со вздохом.-Да и скотина ко двору нейдет к нашему. Вот шестой год не живет. Летось одна телка издохла, другую продал: кормиться нечем было; а в запрошлый год важная корова пала; пригнали из стада, ничего не было, вдруг зашаталась, зашаталась, и пар вон. Все мое несчастье!

    – Ну, братец, чтоб ты не говорил, что у тебя скотины нет оттого, что корму нет, а корму нет оттого, что скотины нет, вот тебе на корову, – сказал Нехлюдов, краснея и доставая из кармана шаровар скомканную пачку ассигнаций и разбирая ее, – купи себе на мое счастье корову, а корм бери с гумна, – я прикажу. Смотри же, чтоб к будущему воскресенью у тебя была корова: я зайду.

    Чурис так долго, с улыбкой переминаясь, не подвигал руку за деньгами, что Нехлюдов положил их на конец стола и покраснел еще больше.

    – Много довольны вашей милостью, – сказал Чурис с своей обыкновенной, немного насмешливой улыбкой.

    Старуха нескольио раз тяжело вздохнула под полатями и как будто читала молитву.

    Молодому барину стало неловко; он торопливо встал с лавки, вышел в сени и позвал за собой Чуриса. Вид человека, которому он сделал добро, был так приятен, что ему не хотелось скоро расстаться с ним.

    – Я рад тебе помогать, – сказал он, останавливаясь у колодца, – тебе помогать можно, потому что, я знаю, ты не ленишься. Будешь трудиться – и я буду помогать; с божиею помощью и поправишься.

    – Уж не то, что поправиться, а только бы не совсем разориться, ваше сиятельство, – сказал Чурис, принимая вдруг серьезное, даже строгое выражение лица, как будто весьма недовольный предположением барина, что он может поправиться. – Жили при бачке с братьями, ни в чем нужды не видали; a вот как помер он да как разошлись, так все хуже да хуже пошло. Все одиночество!

    – Зачем же вы разошлись?

    – Все из-за баб вышло, ваше сиятельство. Тогда уже дедушки вашего не было, а то при нем бы не посмели: тогда настоящие порядки были. Он, так же как и вы, до всего сам доходил, – и думать бы не смели расходиться. Не любил покойник мужикам повадку давать; а нами после вашего дедушки заведовал Андрей Ильич – не тем будь помянут – человек был пьяный, необстоятельный. Пришли к ному проситься раз, другой – нет, мол, житья от баб, позволь разойтись; ну, подрал, подрал, а наконец, тому дело вышло, все-таки поставили бабы на своем, врозь стали жить; а уж одинокий мужик известно какой! Ну да и порядков-то никаких не было: орудовал нами Андрей Ильич как хотел. "Чтоб было у тебя все", – а из чего мужику взять, того не спрашивал. Тут подушные прибавили, столовый запас тоже сбирать больше стали, а земель меньше стало, и хлеб рожать перестал. Ну, а как межовка пришла, да как он у нас наши навозные земли в господский клин отрезал, злодей, и порешил нас совсем, хоть помирай! Батюшка ваш – царство небесное – барин добрый был, да мы его и не видали, почитай: все в Москве жил; ну, известно, и подводы туда чаще гонять стали. Другой раз распутица, кормов нет, а вези. Нельзя ж и барину без того. Мы этим обижаться не смеем; да порядков не было. Как теперь ваша милость до своего лица всякого мужичка допускаете, так и мы другие стали, и приказчик-то другой человек стал. Мы теперь знаем хоша, что у нас барин есть. И уж и сказать нельзя, как мужички твоей милости благодарны. А то в опеку настоящего барина не было: всякий барин был: и опекун барин, и Ильич барин, и жена его барыня, и писарь из стану тот же барин. Тут-то много-ух! много горя приняли мужички!

    Опять Нехлюдов испытал чувство, похожее на стыд пли угрызение совести. Он приподнял шляпу и пошел дальше.



    VI


    "Юхванка Мудреный хочет лошадь продать", – прочел Нехлюдов в записной книжечке и перешел чрез улицу, Ко двору Юхванки Мудреного. Юхванкина изба была тщательно покрыта соломой с барского гумна и срублена из свежего светло-серого осинового леса (тоже из барского заказа), с двумя выкрашенными красными ставнями у окон и крылечком с навесом и с затейливыми, вырезанными из тесин перильцами. Сенцы и холодная изба были тоже исправные; но общий вид довольства и достатка, который имела эта связь, нарушался несколько пригороженной к воротищам клетью с недоплетенным забором и раскрытым навесом, видневшимся из-за нее. В то самое время, как Нехлюдов подходил с одной стороны к крыльцу, с другой подходили две крестьянские женщины с полным ушатом. Одна из них была жена, другая мать Юхванки Мудреного. Первая была плотная, румяная баба, с необыкновенно развитой грудью и широкими, мясистыми скулами. На ней была чистая, шитая на рукавах и воротнике рубаха, такая же занавеска, новая панева, коты, бусы и вышитая красной бумагой и блестками четвероугольная щегольская кичка.

    Конец водоноса не покачивался, а плотно лежал на ее широком и твердом плече. Легкое напряжение, заметное в красном лице ее, в изгибе спины и мерном движении рук и ног, выказывали в ней необыкновенное здоровье и мужскую силу. Юхванкина мать, несшая другой конец водоноса, была, напротив, одна из тех старух, которые кажутся дошедшими до последнего предела старости и разрушения в живом человеке. Костлявый остов ее, на котором надета была черная изорванная рубаха и бесцветная панева, был согнут так, что водонос лежал больше на спине, чем на плече ее. Обе руки ее, с искривленными пальцами, которыми она, как будто ухватившись, держалась за водонос, были какого-то темно-бурого цвета и, казалось, не могли уж разгибаться; понурая голова, обвязанная каким-то тряпьем, носила на себе самые уродливые следы нищеты и глубокой старости. Из-под узкого лба, изрытого по всем направлениям глубокими морщинами, тускло смотрели в землю два красные глаза, лишенные ресниц. Один желтый зуб выказывался из-под верхней впалой губы и, беспрестанно шевелясь, сходился иногда с острым подбородком. Морщины на нижней части лица и горла похожи были на какие-то мешки, качавшиеся при каждом движении. Она тяжело и хрипло дышала; но босые искривленные ноги, хотя, казалось, чрез силу волочась по земле, мерно двигались одна за другою.



    VII


    Почти столкнувшись с барином, молодая баба бойко составила ушат, потупилась, поклонилась, потом блестящими глазами исподлобья взглянула на барина и, стараясь рукавом вышитой рубашки скрыть легкую улыбку, постукивая котами, взбежала на сходцы.

    – Ты, матушка, водонос-то тетке Настасье отнеси, – сказала она, останавливаясь в двери и обращаясь к старухе.

    Скромный молодой помещик строго, но внимательно посмотрел на румяную бабу, нахмурился и обратился к старухе, которая, выпростав корявыми пальцами водонос, взвалила его на плечи и покорно направилась было к соседней избе.

    – Дома сын твой? – спросил барии.

    Старуха, согнув еще более свой согнутый стан, поклонилась и хотела сказать что-то, но, приложив руки ко рту, так закашлялась, что Нехлюдов, не дождавшись, вошел в избу. Юхванка, сидевший в красном углу на лавке, увидев барина, бросился к печи, как будто хотел спрятаться от него, поспешно сунул на полати какую-то вещь и, подергивая ртом и глазами, прижался около стены, как будто давая дорогу барину. Юхванка был русый парень лет тридцати, худощавый, стройный, с молодой остренькой бородкой, довольно красивый, если б не бегающие карие глазки, неприятно выглядывавшие из-под сморщенных бровей, и не недостаток двух передних зубов, который тотчас бросался в глаза, потому что губы его были коротки и беспрестанно шевелились. На нем была праздничная рубаха с ярко-красными ластовиками, полосатые набойчатые портки и тяжелые сапоги с сморщенными голенищами. Внутренность избы Юхванки не была так тесна и мрачна, как внутренность избы Чуриса, хотя в ней так же было душно, пахло дымом и тулупом и также беспорядочно было раскинуто мужицкое платье и утварь. Две вещи здесь как-то странно останавливали внимание: небольшой погнутый самовар, стоявший на полке, и черная рамка с остатком грязного стекла и портретом какого-то генерала в красном мундире, висевшая около икон. Нехлюдов, недружелюбно посмотрев на самовар, на портрет генерала и на полати, на которых торчал из-под какой-то ветошки конец трубки в медной оправе, обратился к мужику.

    – Здравствуй, Епифан, – сказал он, глядя ему в глаза.

    Епифан поклонился, пробормотал: "Здравия желаем, васясо", – особенно нежно выговаривая последнее слово, и глаза его мгновенно обежали всю фигуру барина, избу, пол и потолок, не останавливаясь ни на чем; потом он торопливо подошел к полатям, стащил оттуда зипун и стал надевать его.

    – Зачем ты одеваешься? – сказал Нехлюдов, садясь на лавку и, видимо, стараясь как можно строже смотреть на Епифана.

    – Как же, помилуйте, васясо, разве можно? Мы, кажется, можем понимать…

    – Я зашел к тебе узнать, зачем тебе нужно продать лошадь, и много ли у тебя лошадей, и какую ты лошадь продать хочешь? – сухо сказал барин, видимо, повторяя приготовленные вопросы.

    – Мы много довольны вашему сясу, что не побрезгали зайти ко мне, к мужику, – отвечал Юхванка, бросая быстрые взгляды на портрет генерала, на печку, на сапоги барина и на все предметы, исключая лица Нехлюдова, – мы всегда за вашего сяса богу молим…

    – Зачем тебе лошадь продать? – повторил Нехлюдов, возвышая голос и прокашливаясь.

    Юхванка вздохнул, встряхнул волосами (взгляд его опять обежал избу) и, заметив кошку, которая спокойно мурлыкала, лежа на лавке, крикнул на нее: "Брысь, подлая", – и торопливо оборотился к барину:

    – Лошадь, которая, васясо, негодная… Коли бы животина добрая была, я бы продавать не стал, васясо.

    – А сколько у тебя всех лошадей?

    Три лошади, васясо.

    А жеребят нет?

    Как можно-с, васясо! И жеребенок есть.



    VIII


    – Пойдем, покажи мне своих лошадей; они у тебя на дворе?

    – Так точно-с, васясо; как мне приказано, так и сделано, васясо. Разве мы можем ослушаться вашего сяса? Мне приказал Яков Ильич, что, мол, лошадей завтра в поле не пущать: князь смотреть будут; мы и не пущали. Уж мы не смеем ослушаться вашего сяса.

    Покуда Нехлюдов выходил в двери, Юхванка достал трубку с полатей и закинул ее за печку; губы его все так же беспокойно передергивались и в то время, как барин не смотрел на него.

    Худая сивая кобыленка перебирала под навесом прелую солому; двухмесячный длинноногий жеребенок какого-то неопределенного цвета, с голубоватыми ногами и мордой, не отходил от ее тощего, засоренного репьями хвоста. Посередине двора, зажмурившись и задумчиво опустив голову, стоял утробистый гнедой меренок, с виду хорошая мужицкая лошадка.

    – Так тут все твои лошади?

    – Никак нет-с, васясо; вот еще кобылка, да вот жеребеночек, – отвечал Юхванка, указывая на лошадей, которых барин не мог не видеть.

    – Я вижу. Так какую же ты хочешь продать?

    – А вот евту-с, васясо, – отвечал он, махая полой зипуна на задремавшего меренка и беспрестанно мигая и передергивая губами. Меренок открыл глаза и лениво повернулся к нему хвостом.

    – Он не старый на вид и собой лошадка плотная, – сказал Нехлюдов. – Поймай-ка его да покажи мне зубы. Я узнаю, стара ли она.

    – Никак не можно поймать-с одному, васясо. Вся скотина гроша не стоит, а норовистая – и зубом и передом, васясо, – отвечал Юхванка, улыбаясь очень весело и пуская глаза в разные стороны.

    – Что за вздор! Поймай, тебе говорят.

    Юхванка долго улыбался, переминался, и только тогда, когда Нехлюдов сердито крикнул: "Ну! что же ты?" – бросился под навес, принес оброть и стал гоняться за лошадью, пугая ее и подходя сзади, а не спереди.

    Молодому барину, видимо, надоело смотреть на это, да и хотелось, может быть, показать свою ловкость.

    – Дай сюда оброть! – сказал он.

    – Помилуйте! как можно васясу? не извольте… Но Нехлюдов прямо с головы подошел к лошади и, вдруг ухватив ее за уши, пригнул к земле с такой силой, что меренок, который, как оказывалось, была очень смирная мужицкая лошадка, зашатался и захрипел, стараясь вырваться. Когда Нехлюдов заметил, что совершенно напрасно было употреблять такие усилия, и взглянул на Юхванку, который не переставал улыбаться, ему пришла в голову самая обидная в его лета мысль, что Юхванка смеется над ним и мысленно считает его ребенком. Он покраснел, выпустил уши лошади и, без помощи оброти открыл ей рот, посмотрел в зубы: клыки были целы, чашки полные, что все уже успел выучить молодой хозяин, – стало быть, лошадь молодая.

    Юхванка в это время отошел к навесу и, заметив, что борона лежала не на месте, поднял ее и, прислонив к плетню, поставил стоймя.

    – Поди сюда! – крикнул барин с детски раздосадованным выражением в лице и чуть не с слезами досады и злобы в голосе. – Что, эта лошадь старая?

    – Помилуйте, васясо, очень стара, годов двадцать будет… которая лошадь…

    – Молчать! Ты лгун и негодяй, потому что честный мужик не станет лгать: ему незачем! – сказал Нехлюдов, задыхаясь от гневных слез, которые подступали ему к горлу. Он замолчал, чтоб не осрамиться, расплакавшись при мужике. Юхванка тоже молчал и с видом человека, который сейчас заплачет, посапывал носом и слегка подергивал головой. – Ну, на чем же ты выедешь пахать, когда продашь эту лошадь? – продолжал Нехлюдов, успокоившись достаточно, чтоб говорить обыкновенным голосом: – Тебя нарочно посылают на пешие работы, чтоб ты поправлялся лошадьми к пахоте, а ты последнюю хочешь продать? а главное, зачем ты лжешь?

    Как только барин успокоился, и Юхванка успокоился. Он стоял прямо и, все так же передергивая губами, перебегал глазами от одного предмета к другому.

    – Мы вышему сясу, – отвечал он, – не хуже других на работу выедем.

    – Да на чем же ты выедешь?

    – Уж будьте покойны, вашего сяса работу справим, – отвечал он, нукая на мерина и отгоняя его. – Коли бы не нужны деньги, то стал бы разве продавать?

    – Зачем же тебе нужны деньги?

    – Хлеба нетути ничего, васясо, да и долги отдать мужичкам надо-ти, васясо.

    – Как хлеба нету? Отчего же у других, у семейных, еще есть, а у тебя, бессемейного, нету? Куда ж он девался?

    – Ели, вашего сияса, а теперь ни крохи нет. Лошадь я к осени куплю, васясо.

    – Лошади продавать и думать не смей!

    – Что ж, васясо, коли так, то какая же наша жизнь будет? и хлеба нету, и продать ничего не смей, – отвечал он совсем на сторону, передергивая губы и кидая вдруг дерзкий взгляд прямо на лицо барина: – Значит, с голоду помирать надо.

    – Смотри, брат! – закричал Нехлюдов, бледнея и испытывая злобное чувство личности против мужика, – таких мужиков, как ты, я держать не стану. Тебе дурно будет.

    – На то воля вашего сясо, – отвечал он, закрывая глаза с притворно-покорным выраженьем, – коли я вам не заслужил. А кажется, за мной никакого пороку не замечено. Известно, уж коли я вашему сиясу не полюбился, то все в воле вашей состоит; только не знаю, за что я страдать должен.

    – А вот за что: за то, что у тебя двор раскрыт, навоз не запахан, плетни поломаны, а ты сидишь дома да трубку куришь, а не работаешь; за то, что ты своей матери, которая тебе все хозяйство отдала, куска хлеба не даешь, позволяешь ее своей жене бить и доводишь до того, что она ко мне жаловаться приходила.

    – Помилуйте, ваше сиясо, я и не знаю, какие эти трубки бывают, – смущенно отвечал Юхванка, которого, видно, преимущественно оскорбило обвинение в курении трубки. – Про человека все сказать можно.

    – Вот ты опять лжешь! Я сам видел…

    – Как я смею лгать вашему сиясу!

    Нехлюдов замолчал и, кусая губу, стал ходить взад и вперед по двору. Юхванка, стоя на одном месте, не поднимая глаз, следил за ногами барина.

    – Послушай, Епифан, – сказал Нехлюдов детски-кротким голосом, останавливаясь перед мужиком и стараясь скрыть свое волнение, – этак жить нельзя, и ты себя погубишь. Подумай хорошенько. Если ты мужиком хорошим хочешь быть, так ты свою жизнь перемени, оставь свои привычки дурные, не лги, не пьянствуй, уважай свою мать. Ведь я про тебя все знаю. Занимайся хозяйством, а не тем, чтоб казенный лес воровать да в кабак ходить. Подумай, что тут хорошего! Коли тебе в чем-нибудь нужда, то приди ко мне, попроси прямо, что нужно и зачем, и не лги, а всю правду скажи, и тогда я тебе не откажу ни в чем, что только могу сделать.

    – Помилуйте, васясо, мы, кажется, можем понимать вашего сяса! – отвечал Юхванка, улыбаясь, как будто вполне понимая всю прелесть шутки барина.

    Эта улыбка и ответ совершенно разочаровали Нехлюдова в надежде тронуть мужика и увещаниями обратить на путь истинный. Притом ему все казалось, что неприлично ему, имеющему власть, усовещивать своего мужика и что все, что он говорит, совсем не то, что следует говорить. Он грустно опустил голову и вышел в сени. На пороге сидела старуха и громко стонала, – как казалось, в знак сочувствия словам барина, которые она слышала.

    – Вот вам на хлеб, – сказал ей на ухо Нехлюдов, кладя в руку ассигнацию, – только сама покупай, а не давай Юхванке, а то он пропьет.

    Старуха костлявой рукой ухватилась за притолоку, чтоб встать, и собралась благодарить барина; голова ее закачалась, но Нехлюдов уже был на другом конце улицы, когда она встала.



    IX


    "Давыдка Белый просил хлеба и кольев", – значилось в записной книжке после Юхвана.

    Пройдя несколько дворов, Нехлюдов при повороте в переулок встретился с своим приказчиком, Яковом Алпатычем, который, издалека увидев барина, снял клеенчатую фуражку и, достав фуляровый платок, стал обтирать толстое, красное лицо.

    – Надень, Яков! Яков, надень же, я тебе говорю…

    – Где изволили быть, ваше сиятельство? – спросил Яков, защищаясь фуражкою от солнца, но не надевая ее.

    – Был у Мудреного. Скажи, пожалуйста, отчего он такой сделался? – сказал барин, продолжая идти вперед по улице.

    – А что, ваше сиятельство? – отозвался управляющий, который в почтительном расстоянии следовал за барином и, надев фуражку, расправлял усы.

    – Как что? он совершенный негодяй, лентяй, вор, лгун, мать свою мучит и, как видно, такой закоренелый негодяй, что никогда не исправится.

    – Не знаю, ваше сиятельство, что он вам так не показался…

    – И жена его, – перебил барин управляющего, – кажется, прегадкая женщина. Старуха хуже всякой нищей одета; есть нечего, а она разряженная, и он тоже. Что с ним делать – я решительно не знаю.

    Яков заметно смутился, когда Нехлюдов заговорил про жену Юхванки.

    – Что ж, коли он так себя попустил, ваше сиятельство, – начал он, – то надо меры изыскать. Он точно в бедности, как и все одинокие мужики, но он все-таки себя сколько-нибудь наблюдает, не так, как другие. Он мужик умный, грамотный и ничего, честный, кажется, мужик. При сборе подушных он всегда ходит. И старостой при моем уж управлении три года ходил, тоже ничем не замечен. В третьем годе опекуну угодно было его ссадить, так он и на тягле исправен был. Нешто как в городу на почте живал, то хмелем немного позашибется, так надо меры изыскать. Бывало, зашалит, постращаешь – он опять в свой разум приходит: и ему хорошо, и в семействе лад; а как вам не угодно, значит, эти меры употреблять, то уж я и не знаю, что с ним будем делать. Он точно себя очень попустил. В солдаты опять не годится, потому, как изволили заметить, двух зубов нет. Да и не он один, осмелюсь вам доложить, что совершенно страху не имеют…

    – Уж это оставь, Яков, – отвечал Нехлюдов, слегка улыбаясь, – про это мы с тобой говорили и переговорили. Ты знаешь, как я об атом думаю; и что ты мне ни говори, я все так же буду думать.

    – Конечно, ваши сиятельство, вам это все известно, – сказал Яков, пожимая плечами и глядя сзади на барина так, как будто то, что он видел, не обещало ничего хорошего. – А что насчет старухи вы изволите беспокоиться, то это напрасно, – продолжал он, – оно, конечно, что она сирот воспитала, вскормила и женила Юхвана, и все такое; по ведь это вообще в крестьянстве, когда мать или отец сыну хозяйство передали, то уж хозяин сын и сноха, а старуха уж должна свой хлеб зарабатывать по силе по мочи. Они, конечно, тех чувств нежных не имеют, но уж в крестьянстве вообще так ведется. То и осмелюсь вам доложить, что напрасно старуха вас трудила. Она старуха умная и хозяйка; да что ж господина из-за всего беспокоить? Ну, поссорилась с снохой, та, может быть, ее и толкнула – бабье дело! и помирились бы опять, чем вас беспокоить. Уж вы и так слишком все изволите к сердцу принимать, – говорил управляющий, с некоторой нежностью и снисходительностью глядя на барина, который молча, большими шагами шел перед ним вверх по улице. – Домой изволите? – спросил он.

    – Нет, к Давыдке Белому, или Козлу… как он прозывается?

    – Вот тоже ляд-то, доложу вам. Уж эта вся порода Козлов такая. Чего-чего с ним не делал – ничто не берет. Вчера по полю крестьянскому проехал, а у него и гречиха не посеяна; что прикажете делать с таким народцем? Хоть бы старик-то сына учил, а то такой же ляд: ни на себя, ни на барщину, все как через пень колоду валит. Уж что-что с ним ни делали и опекун и я: и в стан посылали, и дома наказывали – вот что вы не изволите любить…

    – Кого? не-уже-ли старика?

    – Старика-с. Опекун сколько раз, и при всей сходке, наказывал; так верите ли, ваше сиятельство? хоть бы те что: встряхнется, пойдет, и все то же. И ведь Давыдка, доложу вам, мужик смирный, и неглупый мужик, и не курит-не пьет то есть, – объяснил Яков, – а вот хуже пьяного другого. Одно, что в солдаты коли выйдет или на поселенье, больше делать нечего. Эта вся уж порода Козлов такая: и Матрюшка, что в черной живет, тоже ихней семьи, такая же ляд проклятый. Так я вам не нужен, ваше сиятельство? – прибавил управляющий, замечая, что барин не слушает его.

    – Нет, ступай, – рассеянно отвечал Нехлюдов в направился к Давыдке Белому.

    Давыдкина изба криво и одиноко стояла на краю деревни. Около нее не было ни двора, ни овина, ни амбара; только какие-то грязные хлевушки для скотины лепились с одной стороны; с другой стороны кучею навалены были приготовленные для двора хворост и бревна. Высокий зеленый бурьян рос на том месте, где когда-то был двор. Никого, кроме свиньи, которая, лежа в грязи, визжала у порога, не было около избы.

    Нехлюдов постучал в разбитое окно: но так как никто не отозвался ему, он подошел к сеням и крикнул: "Хозяева!" И на это никто не откликнулся. Он прошел сени, заглянул в пустые хлевушки и вошел в отворенную избу. Старый красный петух и две курицы, подергивая ожерельями и постукивая ногтями, расхаживали по полу и лавкам. Увидев человека, они с отчаянным кудахтаньем, распустив крылья, забились по стенам, и одна из них вскочила на печку. Шестиаршинную избенку всю занимали печь с разломанной трубой, ткацкий стан, который, несмотря на летнее время, не был вынесен, и почерневший стол с выгнутою, треснувшею доскою.

    Хотя на дворе было сухо, однако у порога стояла грязная лужа, образовавшаяся в прежний дождь от течи в потолке и крыше. Полатей не было. Трудно было подумать, чтоб место это было жилое, – такой решительный вид запустения и беспорядка носила на себе как наружность, так и внутренность избы; однако в этой избе жил Давыдка Белый со всем своим семейством. В настоящую минуту, несмотря на жар июньского дня, Давыдка, свернувшись с головой в полушубок, крепко спал, забившись в угол печи. Испуганная курица, вскочившая на печь и еще не успокоившаяся от волнения, расхаживая по спине Давыдки, не разбудила его.

    Не видя никого в избе, Нехлюдов хотел уже выйти, как протяжный, влажный вздох изобличил хозяина.

    – Эй! кто тут? – крикнул барин.

    С печки послышался другой протяжный вздох.

    – Кто там? Поди сюда!

    Еще вздох, мычанье и громкий зевок отозвались на крик барина.

    – Ну, что ж ты?

    На печи медленно зашевелилось, показалась пола истертого тулупа; спустилась одна большая нога в изорванном лапте, потом другая, и наконец показалась вся фигура Давыдки Белого, сидевшего на печи и лениво и недовольно большим кулаком протиравшего глаза. Медленно нагнув голову, он, зевая, взглянул в избу и, увидев барина, стал поворачиваться немного скорее, чем прежде, но все еще так тихо, что Нехлюдов успел раза три пройти от лужи к ткацкому стану и обратно, а Давыдка все еще слезал с печи. Давыдка Белый был действительно белый: и волоса, и тело, и лицо его – все было чрезвычайно бело. Он был высок ростом и очень толст, но толст, как бывают мужики, – то есть не животом, а телом. Толщина его, однако, была какая-то мягкая, нездоровая. Довольно красивое лицо его, с светло-голубыми спокойными глазами и с широкой окладистой бородой, носило на себе отпечаток болезненности. На нем не было заметно ни загара, ни румянца; оно все было какого-то бледного, желтоватого цвета, с легким лиловым оттенком около глаз и как будто все заплыло жиром или распухло. Руки его были пухлы, желтоваты, как руки людей, больных водяною, и покрыты тонкими белыми волосами. Он так разоспался, что никак не мог совсем открыть глаз и стоять не пошатываясь и не зевая.

    – Ну, как же тебе не совестно, – начал Нехлюдов, – середь белого дня спать, когда тебе двор строить надо, когда у тебя хлеба нет?..

    Как только Давыдка опомнился от сна и стал понимать, что перед ним стоит барин, он сложил руки под живот, опустил голову, склонив ее немного набок, и не двигался ни одним членом. Он молчал: но выражение лица его и положение всего тела говорило: "Знаю, знаю; уж мне не первый раз это слышать. Ну бейте же; коли так надо – я снесу". Он, казалось, желал, чтоб барин перестал говорить, а поскорее прибил его, даже больно прибил по пухлым щекам, но оставил поскорее в покое. Замечая, что Давыдка не понимает его, Нехлюдов разными вопросами старался вывести мужика из его покорно терпеливого молчания.

    – Для чего же ты просил у меня лесу, когда он у тебя вот уже целый месяц лежит, и самое свободное время так лежит – а?

    Давыдка упорно молчал и не двигался.

    – Ну, отвечай же!

    Давыдка промычал что-то и моргнул своими белыми ресницами.

    – Ведь надо работать, братец: без работы что же будет? Вот теперь у тебя хлеба уж нет, а все это отчего? Оттого, что у тебя земля дурно вспахана, да не передвоена, да не вовремя засеяна, – все от лени. Ты просишь у меня хлеба; ну, положим, я тебе дам, потому что нельзя тебе с голоду умирать, да ведь этак делать не годится. Чей хлеб я тебе дам? как ты думаешь, чей? Ты отвечай: чей хлеб я тебе дам? – упорно допрашивал Нехлюдов.

    – Господский, – пробормотал Давыдка, робко и вопросительно поднимая глаза.

    – А господский-то откуда? рассуди-ка сам, кто под него вспахал? заскородил? кто его посеял, убрал? мужички? так? Так вот видишь ли: уж если раздавать хлеб господский мужикам, так надо раздавать тем больше, которые больше за ним работали, а ты меньше всех, – на тебя и на барщине жалуются, – меньше всех работал, а больше всех господского хлеба просишь. За что же тебе давать, а другим нет? Ведь коли бы все, как ты, на боку лежали, так мы давно все бы на свете с голоду умерли. Надо, братец, трудиться, а это дурно – слышишь, Давыд?

    – Слушаю-с, – медленно пропустил он сквозь зубы.



    X


    В это время мимо окна мелькнула голова крестьянской женщины, несшей полотна на коромысле, и чрез минуту в избу вошла Давыдкина мать, высокая женщина лет пятидесяти, весьма свежая и живая. Изрытое рябинами и морщинами лицо ее было некрасиво, но прямой твердый нос, сжатые тонкие губы и быстрые серые глаза выражали ум и энергию. Угловатость плеч, плоскость груди, сухость рук и развитие мышц на черных босых ногах ее свидетельствовали о том, что она уже давно перестала быть женщиной и была только работником. Она бойко вошла в избу, притворила дверь, обдернула напеву и сердито взглянула на сына. Нехлюдов что-то хотел сказать ей, но она отвернулась от него и начала креститься на выглядывавшую из-за ткацкого стана черную деревянную икону. Окончив это дело, она оправила грязный клетчатый платок, которым была повязана голова ее, и низко поклонилась барину.

    – С праздником Христовым, ваше сиятельство, – сказала она, – спаси тебя бог, отец ты наш…

    Увидав мать, Давыдка заметно смутился, согнул несколько спину и еще ниже опустил шею.

    – Спасибо, Арина, – отвечал Нехлюдов. – Вот я сейчас с твоим сыном говорил о вашем хозяйстве.

    Арина, или, как ее прозвали мужики еще в девках, Аришка Бурлак, подперла подбородок кулаком правой руки, которая опиралась на ладонь левой, и, не дослушав барина, начала говорить так резко и звонко, что вся изба наполнилась звуком ее голоса и со двора могло показаться, что вдруг говорят несколько бабьих голосов:

    – Чего, отец ты мой, чего с ним говорить! Ведь он говорить-то не может как человек. Вот он стоит, олух, – продолжала она, презрительно указывая головой на жалкую, массивную фигуру Давыдки. – Какое мое хозяйство, батюшка ваше сиятельство? Мы голь; хуже нас во всей слободе у тебя нет: ни на себя, ни на барщину – срам! А все он довел. Родили, кормили, поили, не чаяли дождаться парня. Вот и дождались: хлеб лопает, а работы от него, как от прелой вон той колоды. Только знает на печи лежать, либо вот стоит, башку свою дурацкую скребет, – сказала она, передразнивая его. – Хоть бы ты его, отец, постращал бы, что ли. Уж я сама прошу: накажи ты его ради господа бога, в солдаты ли – один конец! Мочи моей с ним не стало – вот что.

    – Ну, как тебе не грешно, Давыдка, доводить до этого свою мать? – сказал Нехлюдов, с укоризной обращаясь к мужику.

    Давыдка не двигался.

    – Ведь добро бы мужик хворый был, – с тою же живостью и теми же жестами продолжала Арина, – а то ведь только смотреть на него, ведь словно боров с мельницы раздулся. Есть, кажись, чему бы работать, гладух какой! Нет, вот пропадает на печи лодырем. Возьмется за что, так не глядели бы мои глаза: коли поднимется, коли передвинется, коли что, – говорила она, растягивая слова и неуклюже поворачивая с боку на бок своими угловатыми плечами. – Ведь вот нынче старик сам за хворостом в лес уехал, а ему наказал ямы копать; так нет вот, и лопаты в руки не брал… (На минуту она замолчала…) Загубил он меня, сироту! – взвизгнула она вдруг, размахнув руками и с угрожающим жестом подходя к сыну. – Гладкая твоя морда лядащая, прости господи! (Она презрительно и вместе отчаянно отвернулась от него, плюнула и снова обратилась к барину с тем же одушевлением и с слезами на глазах, продолжая размахивать руками.) Ведь все одна, кормилец. Старик-от мой хворый, старый, да и тоже проку в нем нет, а я все одна да одна. Камень, и тот треснет. Хоть бы помереть, так легче было б: один конец. Заморил он меня, подлец! Отец ты наш! мóчи моей уж нет! Невестка с работы извелась – и мне то же будет.



    XI


    – Как извелась? – недоверчиво спросил Нехлюдов.

    – С натуги, кормилец, как бог свят, извелась. Взяли мы ее запрошлый год из Бабурина, – продолжала она, вдруг переменяя свое озлобленное выражение на слезливое и печальное, – ну, баба была молодая, свежая, смирная, родной. Дома-то у отца, за золовками, в холе жила, нужды не видала, и как к нам поступила, как нашу работу узнала – и на барщину, и дома, и везде. Она да я – только и было. Мне что? я баба привычная, она же в тяжести была, отец ты мой, да горе стала терпеть: а все через силу работала – ну, и надорвалась, сердечная. Летось, петровками, еще на беду мальчишку родила, а хлебушка не было, кой-что, кой-что ели, отец ты мой, работа же спешная подошла – у ней груди и пересохни. Детенок первенький был, коровенки нетути, да и дело наше мужицкое: где уж рожком выкормишь! Ну известно, бабья глупость, – она этим пуще убиваться стала. А как детенок помер, уж она с той кручины выла-выла, голосила-голосила, да нужда, да работа, все хуже да хуже: так извелась в лето, сердечная, что к покрову и сама кончилась. Он ее порешил, бестия! – снова с отчаянной злобой обратилась она к сыну… – Что я тебя просить хотела, ваше сиятельство, – продолжала она после небольшого молчания, понижая голос и кланяясь.

    – Что? – рассеянно спросил Нехлюдов, еще взволнованный ее рассказом.

    – Ведь он мужик еще молодой. От меня уж канон работы ждать: нынче жива, а завтра помру. Как ему без жены быть? Ведь он тебе не мужик будет. Обдумай ты нас как-нибудь, отец ты наш.

    – То есть ты женить его хочешь? Что ж? это дело!

    – Сделай божескую милость; вы наши отцы-матери. И, сделав знак своему сыну, она с ним вместе грохнулась в ноги барину.

    – Зачем ты в землю кланяешься? – говорил Нехлюдов, с досадой поднимая ее за плечи. – Разве нельзя так сказать? Ты знаешь, что я этого не люблю. Жени сына, пожалуйста; я очень рад, коли у тебя есть невеста на примете.

    Старуха поднялась и стала рукавом утирать сухие глаза. Давыдка последовал ее примеру и, потерев глаза пухлым кулаком, в том же терпеливо-покорном положении продолжал стоять и слушать, что говорила Арина.

    – Невесты-то есть, как не быть! Вот Васютка Михейкина, девка ничего, да ведь без твоей воли не пойдет.

    – Разве она не согласна?

    – Нет, кормилец, коли по согласию пойдет!

    – Ну так что ж делать? Я принуждать не могу; поищите другую: не у себя, так у чужих; я выкуплю, только бы шла по своей охоте, а насильно выдать замуж нельзя. И закона такого нет, да и грех это большой.

    – Э-э-эх, кормилец! да статочное ли дело, глядя на нашу жизнь да на нашу нищету, чтоб охотой пошла? Солдатка самая и та такой нужды на себя принять не захочет. Какой мужик девку к нам во двор отдаст? Отчаянный не отдаст. Ведь мы голь, нищета. Одну, скажут, почитай что с голоду заморили, так и моей то же будет. Кто отдаст, – прибавила она, недоверчиво качая головой, – рассуди, ваше сиятельство. – Так что ж я могу сделать?

    – Обдумай ты нас как-нибудь, родимый, – повторила убедительно Арина, – что ж нам делать?

    – Да что ж я могу обдумать? Я тоже ничего но могу сделать для вас в этом случае.

    – Кто ж нас обдумает, коли не ты? – сказала Арина, опустив голову и с выражением печального недоумения разводя руками.

    – Вот хлеба вы просили, так я прикажу вам отпустить, – сказал барин после небольшого молчания, во время которого Арина вздыхала и Давыдка вторил ей. – А больше я ничего не могу сделать.

    Нехлюдов вышел в сени. Мать и сын, кланяясь, вышли за барином.



    XII


    – О-ох, сиротство мое! – сказала Арина, тяжело вздыхая.

    Она остановилась и сердито взглянула на сына. Давыдка тотчас повернулся и, тяжко перевалив через порог свою толстую ногу в огромном грязном лапте, скрылся в противоположной двери.

    – Что я с ним буду делать, отец? – продолжала Арина, обращаясь к барину. – Ведь сам видишь, какой он! Он ведь мужик не плохой, не пьяный и смирный мужик, ребенка малого не обидит – грех напрасно сказать: худого за ним ничего нету, а уж и бог знает, что такое с ним попритчилось, что он сам себе злодей стал. Ведь он и сам тому не рад. Веришь ли, батюшка, сердце кровью обливается на него глядя, какую он муку принимает. Ведь какой ни ость, а моя утроба носила; жалею его, уж как жалею!.. Ведь он не то, чтоб супротив меня, али отца, али начальства что б делал, он мужик боязливый, сказать, что дитя малое. Как ему вдовцом быть? Обдумай ты нас, кормилец, – повторила она, видимо, желая изгладить дурное впечатление, которое ее брань могла произвести на барина… – Я, батюшка ваше сиятельство, – продолжала она доверчивым шепотом, – и так клала, и этак прикидывала: ума не приложу, отчего он такой. Не иначе, как испортили его злые люди. (Она помолчала немного.) Коли найти человека, его излечить можно.

    – Какой вздор ты говоришь, Арина! как можно испортить?

    – И, отец ты мой, так испортят, что и навек нечеловеком сделают! Мало ли дурных людей на свете! По злобе вынет горсть земли из-под следу… или что там… и навек нечеловеком сделает; долго ли до греха? Я так себе думаю, не сходить ли мне к Дундуку, старику, что в Воробьевке живет: он знает всякие слова, и травы знает, и порчу снимает, и с креста воду спущает; так не пособит ли он? – говорила баба, – може, он его излечит.

    "Вот она, нищета-то и невежество! – думал молодой барин, грустно наклонив голову и шагая большими шагами вниз по деревне. – Что мне делать с ним? Оставить его в этом положении невозможно и для себя, и для примера других, и для него самого, невозможно, – говорил он себе, вычитывая на пальцах эти причины. – Я не могу видеть его в этом положении, а чем вывести его? Он уничтожает все мои лучшие планы в хозяйстве. Если останутся такие мужики, мечты мои никогда не сбудутся, – подумал он, испытывая досаду и злобу на мужика за разрушение его планов. – Сослать на поселенье, как говорит Яков, коли он сам не хочет, чтоб ему было хорошо, или в солдаты? точно: по крайней мере, и от него избавлюсь, и еще заменю хорошего мужика", – рассуждал он.

    Он думал об этом с удовольствием: но вместе с том какое-то неясное сознание говорило ему, что он думает только одной стороной ума, и что-то нехорошо. Он остановился. "Постой, о чем я думаю, – сказал он сам себе, – да, в солдаты, на поселенье. За что? Он хороший человек, лучше многих, да и почем я знаю… Отпустить на волю? – подумал он, рассматривая вопрос не одной стороной ума, как прежде, – несправедливо, да и невозможно". Но вдруг ему пришла мысль, которая очень обрадовала его; он улыбнулся с выражением человека, разрешившего себе трудную задачу. "Взять во двор, – сказал он сам себе, – самому наблюдать за ним, и кротостью, и увещаниями, выбором занятий приучать к работе и исправлять его".

    XIII


    "Так и сделаю", – с радостным самодовольством сказал сам себе Нехлюдов, и, вспомнив, что ему надо было еще зайти к богатому мужику Дутлову, он направился к высокой и просторной связи с двумя трубами, стоявшей посредине деревни. Подходя к ней, он столкнулся у соседней избы с высокой, ненарядной бабой лет сорока, шедшей ему навстречу.

    – С праздником, батюшка, – сказала ему, нисколько не робея, баба, останавливаясь подле него и радушно улыбаясь и кланяясь.

    – Здравствуй, кормилица, – отвечал он, – как поживаешь? Вот иду к твоему соседу.

    – Так-с, батюшка ваше сиятельство, хорошее дело. А что, к нам не пожалуете? Уж как бы мой старик рад был!

    – Что ж, зайду, потолкуем с тобой, кормилица. Эта твоя изба?

    – Эта самая, батюшка.

    И кормилица побежала вперед. Войдя вслед за нею в сени, Нехлюдов сел на кадушку, достал и закурил папиросу.

    – Там жарко; лучше здесь посидим, потолкуем, – отвечал он на приглашение кормилицы войти в избу. Кормилица была еще свежая и красивая женщина. В чертах лица ее и особенно в больших черных глазах было большое сходство с лицом барина. Она сложила руки под занавеской и, смело глядя на барина и беспрестанно виляя головой, начала говорить с ним:

    – Что ж это, батюшка, зачем изволите к Дутлову жаловать?

    – Да хочу, чтобы он у меня землю нанял, десятин тридцать, и свое бы хозяйство завел, да еще чтоб лес он купил со мной вместе. Ведь деньги у него есть, так что ж им так, даром лежать? Как ты об этом думаешь, кормилица?

    – Да что ж? Известно, батюшка, Дутловы люди сильные; во всей вотчине, почитай, первый мужик, – отвечала кормилица, поматывая головой. – Летось другую связь из своего леса поставил, господ не трудили. Лошадей у них, окромя жеребят да подростков, троек шесть соберется, а скотины, коров да овец как с поля гонят да бабы выйдут на улицу загонять, так в воротах их то сопрется, что беда; да и пчел-то колодок сотни две, не то больше живет. Мужик оченно сильный, и деньги должны быть.

    – А как ты думаешь, много у него денег? – спросил барин.

    – Люди говорят, известно – по злобе, может, что у старика деньги немалые; ну да про то он сказывать не станет и сыновьям не открывает, а должны быть. Отчего ему рощей не заняться? Нешто побоится славу про деньги пустить. Он тоже, годов пять тому, лугами был с Шкаликом-дворником в доле, по малости стал займаться, да обманул, что ли, его Шкалик-то, так рублев триста пропало у старика; с тех пор и бросил. Да как им исправным не быть, батюшка ваше сиятельство, – продолжала кормилица, – при трех землях живут, семья большая, все работники, да и старик-от – что же худо говорить – сказать, что хозяин настоящий. Во всем-то ему задача, что дивится народ даже; и на хлеб, и на лошадей, и на скотину, и на пчел, и на ребят-то счастье. Теперь всех поженил. То у своих девок брал, а теперь Илюшку па вольной женил, сам откупил. И тоже баба хорошая вышла.

    – Что ж они, ладно живут? – спросил барин.

    – Как в дому настоящая голова есть, то и лад будет. Хоть бы Дутловы – известно, бабье дело; невестки за печкой полаются, полаются, а все под стариком-то и сыновья ладно живут.

    Кормилица помолчала немного.

    – Теперь старик большего сына, Карпа, слыхать, хочет хозяином в дому поставить. Стар, мол, уж стал, мое дело около пчел. Ну Карп-то и хороший мужик, мужик аккуратный, а все далеко против старика хозяином не выйдет. Уж того разума нету!

    – Так вот Карп захочет, может быть, заняться и землей и рощами, – как ты думаешь? – сказал барин, желавший от кормилицы выпытать все, что она знала про своих соседей.

    – Вряд ли, батюшка, – продолжала кормилица, – старик сыну денег не открывал. Пока сам жив да деньги у него в доме, значит, все стариков разум орудует; да и они больше извозом займаются.

    – А старик не согласится?

    – Побоится.

    – Чего ж он побоится?

    – Да как же можно, батюшка, мужику господскому свои деньги объявить? Неравен случай, и всех денег решится! Вот с дворником в дела вошел, да и ошибся. Где же ему с ним судиться! Так и пропали деньги; а с помещиком-то уж и вовсе квит как раз будет.

    – Да, от этого… – сказал Нехлюдов, краснея. – Прощай, кормилица.

    – Прощайте, батюшка ваше сиятельство. Покорно благодарим.



    XIV


    "Нейти ли домой?" – подумал Нехлюдов, подходя к воротам Дутловых и чувствуя какую-то неопределенную грусть и моральную усталость.

    Но в это время новые тесовые ворота со скрипом отворились перед ним, и красивый, румяный белокурый парень лет восемнадцати, в ямской одежде, показался в воротах, ведя за собой тройку крепконогих, еще потных, косматых лошадей, и, бойко встряхнув белыми волосами, поклонился барину.

    – Что, отец дома, Илья? – спросил Нехлюдов.

    – На осике, за двором, – отвечал парень, проводя, одну за другою лошадей в полуотворенные ворота.

    "Нет, выдержу характер, предложу ему, сделаю, что от меня зависит", – подумал Нехлюдов и, пропустив лошадей, вошел на просторный двор Дутлова. Видно было, что со двора недавно был вывезен навоз: земля была еще черная, потная, и местами, особенно в воротищах, валялись красные волокнистые клочья. На дворе и под высокими навесами в порядке стояло много телег, сох, саней, колодок, кадок и всякого крестьянского добра; голуби перепархивали и ворковали в тени под широкими, прочными стропилами; пахло навозом и дегтем. В одном углу Карп и Игнат прилаживали новую подушку под большую троечную окованную телегу. Все три сына Дутловы были почти на одно лицо. Меньшой, Илья, встретившийся Нехлюдову в воротах, был без бороды, поменьше ростом, румянее и наряднее старших; второй, Игнат, был повыше ростом, почернее, имел бородку клином и, хотя был тоже в сапогах, ямской рубахе и поярковой шляпе, не имел того праздничного, беззаботного вида, как меньшой брат. Старший, Карп, был еще выше ростом, носил лапти, серый кафтан и рубаху без ластовиков, имел окладистую рыжую бороду и вид не только серьезный, но почти мрачный.

    – Прикажете батюшку послать, ваше сиятельство? – сказал он, подходя к барину и слегка и неловко кланяясь.

    – Нет, я сам пройду к нему на осик, посмотрю его устройство там; а мне с тобой поговорить нужно, – сказал Нехлюдов, отходя в другую сторону двора, с тем чтоб Игнат не мог слышать того, что он намерен был говорить с Карпом.

    Самоуверенность и некоторая гордость, заметная во всех приемах этих двух мужиков, и то, что сказала ему кормилица, так смущали молодого барина, что ему трудно было решиться говорить с ними о предполагаемом деле. Он чувствовал себя как будто виноватым, и ему казалось легче говорить с одним братом так, чтоб другой не слышал. Карп как будто удивился, зачем барин отводит его в сторону, но последовал за ним.

    – Вот что, – начал Нехлюдов, заминаясь, – я хотел тебя спросить: много у вас лошадей?

    – Троек пять наберется, жеребятки есть тоже, – развязно отвечал Карп, почесывая спину.

    – Что, братья твои на почте ездят?

    – Гоняем почту на трех тройках, а то Илюшка в извоз ходил; вот только вернулся.

    – Что ж, это вам выгодно? Сколько вы этим зарабатываете?

    – Да какая выгода, ваше сиятельство? По крайности кормимся с лошадьми – и то слава богу.

    – Так зачем же вы другим чем-нибудь не займетесь? Ведь можно бы вам леса покупать или землю нанимать.

    – Оно, конечно, ваше сиятельство, землю нанять можно, когда б где сподручная была.

    – Я вот что хочу вам предложить: чем вам извозом заниматься, чтоб только кормиться, наймите вы лучше землю десятин тридцать у меня. Весь клин, что за Саповым, я вам отдам, да заведите свое хозяйство большое.

    И Нехлюдов, увлеченный своим планом о крестьянской ферме, который он не раз сам с собою повторял и передумывал, уже не запинаясь стал объяснять мужику свое предположенье о мужицкой ферме.

    Карп слушал очень внимательно слова барина.

    – Мы много довольны вашей милостью, – сказал он, когда Нехлюдов, замолчав, посмотрел на него, ожидая ответа. – Известно, тут худого ничего нет. Землей заниматься мужику лучше, чем с кнутиком ездить. По чужим людям ходит, всякого народа видит, балуется наш брат. Самое хорошее дело, что землей мужику заниматься.

    – Так как ты думаешь?

    – Поколи батюшка жив, так я что ж думать могу, ваше сиятельство? На то воля его.

    – Проведи-ка меня на осик; я поговорю с ним.

    – Сюда пожалуйте, – сказал Карп, медленно направляясь к заднему сараю. Он отворил низенькую калитку, ведущую на осик, и, пропустив в нее барина и затворив ее, подошел к Игнату и молча принялся за прерванную работу.



    XV


    Нехлюдов, нагнувшись, прошел через низенькую калитку, из-под тенистого навеса, на находившийся за двором осик. Небольшое пространство, окруженное покрытыми соломой и просвечивающими плетнями, в котором симметрично стояли покрытые обрезками досок улья с шумно вьющеюся около них золотистою пчелою, было все залито горячими, блестящими лучами июньского солнца. От калитки протоптанная тропинка вела на середину к деревянному голубцу с стоявшим на нем фольговым образком, ярко блестевшим на солнце. Несколько молодых лип, стройно подымавших выше соломенной крыши соседнего двора свои кудрявые макушки, вместе с звуком жужжания пчел, чуть слышно колыхались своей темно-зеленой свежей листвой. Все тени, от крытого забора, от лип и от ульев, покрытых досками, черно и коротко падали на мелкую курчавую траву, пробивавшуюся между ульями. Согнутая небольшая фигурка старика с блестящей на солнце, открытой седой головой и плешью виднелась около двери рубленого, крытого свежей соломой мшеника, стоявшего между липами. Услышав скрип калитки, старик оглянулся и, отирая полой рубахи свое потное, загорелое лицо и кротко-радостно улыбаясь, пошел навстречу барину.

    В пчельнике было так уютно, радостно, тихо, прозрачно; фигура седого старичка с лучеобразными частыми морщинками около глаз, в каких-то широких башмаках, надетых на босую ногу, который, переваливаясь и добродушно, самодовольно улыбаясь, приветствовал барина в своих исключительных владениях, была так простодушно-ласкова, что Нехлюдов мгновенно забыл тяжелые впечатления нынешнего утра, и его любимая мечта живо представилась ему. Он видел уже всех своих крестьян такими же богатыми, добродушными, как старик Дутлов, и все ласково и радостно улыбались ему, потому что ему одному были обязаны своим богатством и счастием.

    – Не прикажете ли сетку, ваше сиятельство? Теперь пчела злая, кусает, – сказал старик, снимая с забора пахнущий медом грязный холстинный мешок, пришитый к лубку, и предлагая его барину. – Меня пчела знает, не кусает, – прибавил он с кроткой улыбкой, которая почти не сходила с его красивого загорелого лица.

    – Так и мне не нужно. Что, роится уж? – спросил Нехлюдов, сам не зная чему, тоже улыбаясь.

    – Коли роиться, батюшка Митрий Миколаич, – отвечал старик, выражая какую-то особенную ласку в этом названии барина по имени и отчеству, – вот только, только что брать зачала как след. Нынче весна холодная была, изволите знать.

    – А вот я читал в книжке, – начал Нехлюдов, отмахиваясь от пчелы, которая, забившись ему в волоса, жужжала под самым ухом, – что коли вощина прямо стоит, по жердочкам, то пчела раньше роится. Для этого делают такие улья из досок… с перекладин…

    – Вы не извольте махать, она хуже, – сказал старичок, – а то сетку не прикажете ли подать?

    Нехлюдову было больно: но по какому-то детскому самолюбию ему не хотелось признаться в этом, и он, еще раз отказавшись от сетки, продолжал рассказывать старичку о том устройстве ульев, про которое он читал в "Maison rustique" и при котором, по его мнению, должно было в два раза больше роиться; но пчела ужалила его в шею, и он сбился и замялся в средине рассуждения.

    – Оно точно, батюшка Митрий Миколаич, – сказал старик с отеческим покровительством, глядя на барина, – точно в книжке пишут. Да, может, это так, дурно писано, – что вот, мол, он сделает, как мы пишем, а мы посмеемся потом. И это бывает! Как можно пчелу учить, куда ей вощину крепить? Она сама по колодке норовят, другой раз поперек, а то прямо. Вот извольте посмотреть, – прибавил он, оттыкая одну из ближайших колодок и заглядывая в отверстие, покрытое шумящей и ползающей пчелой по кривым вощинам, – вот эта молодая; она, видать, в голове у ней матка сидит, а вощину она и прямо и вбок ведет, как ей по колодке лучше, – говорил старик, видимо, увлекаясь своим любимым предметом и не замечая положения барина. – Вот нынче она с калошкой идет; нынче день теплый, все видать, – прибавил он, затыкая опять улей и прижимая тряпкой ползающую пчелу и потом огребая грубой ладонью несколько пчел с морщинистого затылка. Пчелы не кусали его; но зато Нехлюдов уж едва мог удерживаться от желания выбежать из пчельника; пчелы местах в трех ужалили его и жужжали со всех сторон около его головы и шеи.

    – А много у тебя колодок? – спросил он, отступая к калитке.

    – Что бог дал, – отвечал Дутлов, посмеиваясь, – считать не надо, батюшка: пчела не любит. Вот, ваше сиятельство, я просить вашу милость хотел, – продолжал он, указывая на тоненькие колодки, стоящие у забора, – об Осипе, кормилицыном муже; хоть бы вы ему заказали: в своей деревне так дурно делать по соседству, нехорошо.

    – Как дурно делать?.. Ах, однако, они кусают! – отвечал барин, уже взявшись за ручку калитки.

    – Да вот, что ни год, свою пчелу на моих молодых напущает. Им бы поправляться, а чужая пчела у них вощину повытаскает да и подсекает, – говорил старик, не замечая ужимок барина.

    – Хорошо, после, сейчас… – проговорил Нехлюдов и, не в силах уже более терпеть, отмахиваясь обеими руками, рысью выбежал в калитку.

    – Землей потереть: оно ничего, – сказал старик, выходя на двор вслед за барином. Барин потер землею то место, где был ужален, краснея, быстро оглянулся на Карпа и Игната, которые не смотрели на него, и сердито нахмурился.



    XVI


    – Что я насчет ребят хотел просить, ваше сиятельство, – сказал старик, как будто, или действительно, не замечая грозного вида барина.

    – Что?

    – Да вот лошадками, слава те господи, мы исправны, и батрак есть, так барщина за нами не постоит.

    – Так что ж?

    – Коли бы милость ваша была, ребят на оброк отпустить, так Илюшка с Игнатом в извоз бы на трех тройках пошли на все лето: може, что бы и заработали.

    – Куда ж они пойдут?

    – Да как придется, – вмешался Илюшка, который в это время, привязав лошадей под навес, подошел к отцу. – Кадминские ребята на восьми тройках в Ромен ездили, так, говорят, прокормились да десятка по три на тройку домой привезли; а то и в Одест, говорят, кормы дешевые.

    – Вот об этом-то я и хотел поговорить с тобой, – сказал барин, обращаясь к старику и желая половчее навести его на разговор о ферме. – Скажи, пожалуйста, разве выгоднее ездить в извоз, чем дома хлебопашеством заниматься?

    – Когда не выгоднее, ваше сиятельство! – опять вмешался Илья, бойко встряхивая волосами, – дома-то лошадей кормить нечем.

    – Ну, а сколько ты в лето выработаешь?

    – Да вот с весны, на что корма дорогие были, мы в Киев с товаром ездили, в Курском опять до Москвы крупу наложили, так и сами прокормились, и лошади сыты были, да и пятнадцать рублев денег привез.

    – Оно не беда заниматься честным промыслом, каким бы то ни было, – сказал барин, снова обращаясь к старику, – но мне кажется, что можно бы другое занятие найти; да и работа эта такая, что ездит молодой малый везде, всякий народ видит, избаловаться может, – прибавил он, повторяя слова Карпа.

    – Чем же нашему брату, мужику, заниматься, как не извозом? – возразил старик с своей кроткой улыбкой. – Съездишь хорошо – и сам сыт, и лошади сыты;

    а что насчет баловства, так они у меня, слава ти господи, не первый год ездят, да и сам я езжал, и дурного ни от кого не видал, окроме доброго.

    – Мало ли чем другим вы бы могли заняться дома: и землей и лугами…

    – Как можно, ваше сиятельство! – подхватил Илюшка с одушевлением, – уж мы с этим родились, все эти порядки нам известные, способное для нас дело, самое любезное дело, ваше сиятельство, как нашему брату с рядой ездить!

    – А что, ваше сиятельство, просим чести, в избу не пожалуете ли? На новоселье еще не изволили быть, – сказал старик, низко кланяясь и мигая сыну. Илюшка рысью побежал в избу, а вслед за ним, вместе с стариком, вошел и Нехлюдов.



    XVII


    Войдя в избу, старик еще раз поклонился, смахнул полой зипуна с лавки переднего угла и, улыбаясь, спросил:

    – Чем вас просить, ваше сиятельство?

    Изба была белая (с трубой), просторная, с полатями и нарами. Свежие осиновые бревна, между которыми виднелся недавно завядший мох, еще не почернели; новые лавки и полати не сгладились, и пол еще не убился. Одна молодая, худощавая, с продолговатым задумчивым лицом крестьянская женщина, жена Ильи, сидела на нарах и качала ногой зыбку, на длинном шесте привешенную к потолку. В зыбке, чуть заметно дыша и закрыв глазенки, раскинувшись, дремал грудной ребенок; другая, плотная, краснощекая баба, хозяйка Карпа, засучив выше локтя сильные, загорелые выше кисти руки, перед печью крошила лук в деревянной чашке. Рябая беременная баба, закрываясь рукавом, стояла около печи. В избе, кроме солнечного жара, было жарко от печи и сильно пахло только что испеченным хлебом. С полатей с любопытством поглядывали вниз, на барина, белокурые головки двух парнишек и девочки, забравшихся туда в ожидании обеда.

    Нехлюдову было радостно видеть это довольство и вместе с тем было почему-то совестно перед бабами и детьми, которые все смотрели на него. Он, краснея, сел на лавку.

    – Дай мне горячего хлеба кусочек, я его люблю, – сказал он и покраснел еще больше.

    Карпова хозяйка отрезала большой кусок хлеба и на тарелке подала его барину. Нехлюдов молчал, не зная, что сказать; бабы тоже молчали; старик кротко улыбался.

    "Однако чего ж я стыжусь? точно я виноват в чем-нибудь, – подумал Нехлюдов, – отчего ж мне не сделать предложение о ферме? Какая глупость!" Однако он все молчал.

    – Что ж, батюшка Митрий Миколаич, как насчет ребят-то прикажете? – сказал старик.

    – Да я бы тебе советовал вовсе не отпускать их, а найти здесь им работу, – вдруг, собравшись с духом, выговорил Нехлюдов. – Я, знаешь, что тебе придумал: купи ты со мной пополам рощу в казенном лесу да еще землю…

    Кроткая улыбка вдруг исчезла на лице старика.

    – Как же, ваше сиятельство, на какие же деньги покупать будем? – перебил он барина.

    – Да ведь небольшую рощу, рублей в двести, – заметил Нехлюдов.

    Старик сердито усмехнулся.

    – Хорошо, кабы были, отчего бы не купить, – сказал он.

    – Разве у тебя уж этих денег нет? – с упреком сказал барин.

    – Ох, батюшка ваше сиятельство! – отвечал с грустью в голосе старик, оглядываясь к двери, – только бы семью прокормить, а уж нам не рощи покупать.

    – Да ведь есть у тебя деньги, что ж им так лежать? – настаивал Нехлюдов.

    Старик вдруг пришел в сильное волнение; глаза его засверкали, плечи стало подергивать.

    – Може, злые люди про меня сказали, – заговорил он дрожащим голосом, – так, верите богу, – говорил он, одушевляясь все более и более и обращая глаза к иконе, – что вот лопни мои глаза, провались я на сем месте, коли у меня что есть, окроме пятнадцати целковых, что Илюшка привез, и то подушные платить надо, – вы сами изволите знать: избу поставили.

    – Ну, хорошо, хорошо! – сказал барин, вставая с лавки. – Прощайте, хозяева.

    XVIII


    "Боже мой! боже мой! – думал Нехлюдов, большими шагами направляясь к дому по тенистым аллеям заросшего сада и рассеянно обрывая листья и ветви, попадавшиеся ему на дороге, – неужели вздор были все мои мечты о цели и обязанностях моей жизни? Отчего мне тяжело, грустно, как будто я недоволен собой; тогда как я воображал, что, раз найдя эту дорогу, я постоянно буду испытывать ту полноту нравственно-удовлетворенного чувства, которую испытал в то время, когда мне в первый раз пришли эти мысли?" И он с необыкновенной живостью и ясностью перенесся воображением за год тому назад, к этой счастливой минуте.

    Рано-рано утром он встал прежде всех в доме и, мучительно-волнуемый какими-то затаенными, невыраженными порывами юности, без цели вышел в сад, оттуда в лес, и среди майской, сильной, сочной, но спокойной природы долго бродил один, без всяких мыслей, страдая избытком какого-то чувства и не находя выражения ему. То со всею прелестью неизвестного юное воображение его представляло ему сладострастный образ женщины, и ему казалось, что вот оно, невыраженное желание. Но какое-то другое, высшее чувство говорило не то и заставляло его искать чего-то другого. То неопытный, пылкий ум его, возносясь все выше и выше, в сферу отвлечения, открывал, как казалось ему, законы бытия, и он с гордым наслаждением останавливался на этих мыслях. Но снова высшее чувство говорило не то и снова заставляло его искать и волноваться. Без мыслей и желаний, как это всегда бывает после усиленной деятельности, он лег на спину под деревом и стал смотреть на прозрачные утренние облака, пробегавшие над ним по глубокому, бесконечному небу. Вдруг, без всякой причины, на глаза его навернулись слезы, и, бог знает каким путем, ему пришла ясная мысль, наполнившая всю его душу, за которую он ухватился с наслаждением, – мысль, что любовь и добро есть истина и счастие, и одна истина и одно возможное счастие в мире. Высшее чувство не говорило не то; он приподнялся и стал поверять эту мысль. "Оно, оно, так! – говорил он себе с восторгом, меряя все прежние убеждения, все явления жизни на вновь открытую, ему казалось, совершенно новую истину. – Какая глупость все то, что я знал, чему верил и что любил, – говорил он сам себе. – Любовь, самоотвержение – вот одно истинное, независимое от случая счастие!" – твердил он, улыбаясь и размахивая руками. Со всех сторон прикладывая эту мысль к жизни и находя ей подтверждение и в жизни и в том внутреннем голосе, говорившем ему, что это то, он испытывал новое для него чувство радостного волнения и восторга. "Итак, я должен делать добро, чтоб быть счастливым", – думал он, и вся будущность его уже не отвлеченно, а в òбразах, в форме помещичьей жизни живо рисовалась пред ним.

    Он видел перед собой огромное поприще для целой жизни, которую он посвятит на добро и в которой, следовательно, будет счастлив. Ему не надо искать сферы деятельности: она готова; у него есть прямая обязанность – у него есть крестьяне… И какой отрадный и благодарный труд представляется ему – "действовать на этот простой, восприимчивый, неиспорченный класс народа, избавить его от бедности, дать довольство, передать им образование, которым, по счастью, я пользуюсь, исправить их пороки, порожденные невежеством и суеверием, развить их нравственность, заставить полюбить добро… Какая блестящая, счастливая будущность! И за все это я, который буду делать это для собственного счастия, я буду наслаждаться благодарностью их, буду видеть, как с каждым днем я дальше и дальше иду к предположенной цели. Чудная будущность! Как мог я прежде не видеть этого?"

    "И кроме этого, – в то же время думал он, – кто мне мешает самому быть счастливым в любви к женщине, в счастии семейной жизни?" И юное воображение рисовало ему еще более обворожительную будущность: "Я и жена, которую я люблю так, как никто никогда никого не любил на свете, мы всегда живем среди этой спокойной, поэтической деревенской природы, с детьми, может быть, с старухой теткой; у нас есть наша взаимная любовь, любовь к детям, и мы оба знаем, что наше назначение – добро. Мы помогаем друг другу идти к этой цели. Я делаю общие распоряжения, даю общие, справедливые пособия, завожу фермы, сберегательные кассы, мастерские; а она, с своей хорошенькой головкой, в простом белом платье, поднимая его над стройной ножкой, идет по грязи в крестьянскую школу, в лазарет, к несчастному мужику, по справедливости не заслуживающему помощи, и везде утешает, помогает… Дети, старики, бабы обожают ее и смотрят на нее, как на какого-то ангела, как на провидение. Потом она возвращается и скрывает от меня, что ходила к несчастному мужику и дала ему денег, но я все знаю, и крепко обнимаю ее, и крепко и нежно целую ее прелестные глаза, стыдливо краснеющие щеки и улыбающиеся румяные губы"…………………………………..

    …………………………………………………………………………………………….



    XIX


    "Где эти мечты? – думал теперь гоноша, после своих посещений подходя к дому. – Вот уже больше года, что я ищу счастия на этой дороге, и что ж я нашел? Правда, иногда я чувствую, что могу быть довольным собою; но это какое-то сухое, разумное довольство. Да и нет, я просто недоволен собой! Я недоволен, потому что я здесь не знаю счастия, а желаю, страстно желаю счастия. Я не испытал наслаждений, а уже отрезал от себя все, что дает их. Зачем? за что? Кому от этого стало легче? Правду писала тетка, что легче самому найти счастие, чем дать его другим. Разве богаче стали мои мужики? образовались или развились они нравственно? Нисколько. Им стало не лучше, а мне с каждым днем становится тяжело и тяжело. Если б я видел успех в своем предприятии, если б я видел благодарность… но нет, я вижу ложную рутину, порок, недоверие, беспомощность. Я даром трачу лучшие годы жизни", – подумал он, и ему почему-то вспоминалось, что соседи, как он слышал от няни, называли его недорослем; что денег у него в конторе ничего уже не оставалось; что выдуманная им новая молотильная машина, к общему смеху мужиков, только свистела, а ничего не молотила, когда ее в первый раз, при многочисленной публике,, пустили в ход в молотильном сарае; что со дня на день надо было ожидать приезда земского суда для описи имения, которое он просрочил, увлекшись различными новыми хозяйственными предприятиями. И вдруг так же живо, как прежде представлялась ему деревенская прогулка по лесу и мечта о помещичьей жизни, так же живо представилась ему его московская студенческая комнатка, в которой он поздно ночью сидит, при одной свечке, с своим товарищем и обожаемым шестнадцатилетним другом. Они часов пять сряду читали и повторяли какие-то скучные записки гражданского права и, окончив их, послали за ужином, сложились на бутылку шампанского и разговорились о будущности, которая ожидает их. Как совсем иначе представлялась будущность молодому студенту! Тогда будущность была полна наслаждений, разнообразной деятельности, блеска, успехов и несомненно вела их обоих к лучшему, как тогда казалось, благу в мире – к славе.

    "Он уж идет и быстро идет по этой дороге, – подумал Нехлюдов про своего друга, – а я…"

    Но в это время он уже подходил к крыльцу дома, около которого стояло человек десять мужиков и дворовых, с различными просьбами дожидавшихся барина, и от мечтаний он должен был обратиться к действительности.

    Тут была и оборванная, растрепанная и окровавленная крестьянская женщина, которая с плачем жаловалась на свекора, будто бы хотевшего убить ее; тут были два брата, уж второй год делившие между собой свое крестьянское хозяйство и с отчаянной злобой смотревшие друг на друга; тут был и небритый седой дворовый с дрожащими от пьянства руками, которого сын его, садовник, привел к барину, жалуясь на его беспутное поведение; тут был мужик, выгнавший свою бабу из дома за то, что она целую весну не работала; тут была и эта больная баба, его жена, которая, всхлипывая и ничего но говоря, сидела на траве у крыльца и выказывала свою воспаленную, небрежно обвязанную каким-то грязным тряпьем, распухшую ногу…

    Нехлюдов выслушал все просьбы и жалобы и, посоветовав одним, разобрав других и обещав третьим, испытывая какое-то смешанное чувство усталости, стыда, бессилия и раскаяния, прошел в свою комнату.



    XX


    В небольшой комнате, которую занимал Нехлюдов, стоял старый кожаный диван, обитый медными гвоздиками; несколько таких же кресел; раскинутый старинный бостонный стол с инкрустациями, углублениями и медной оправой, на котором лежали бумаги, и старинный желтенький, открытый английский рояль с истертыми, погнувшимися узенькими клавишами. Между окнами висело большое зеркало в старой позолоченной резной раме. На полу, около стола, лежали кипы бумаг, книг и счетов. Вообще вся комната имела бесхарактерный и беспорядочный вид; и этот живой беспорядок составлял резкую противоположность с чопорным старинно-барским убранством других комнат большого дома. Войдя в комнату, Нехлюдов сердито бросил шляпу на стол и сел на стул, стоявший пред роялем, положив ногу на ногу и опустив голову.

    – Что, завтракать будете, ваше сиятельство? – сказала вошедшая в это время высокая, худая, сморщенная старуха, в чепце, большом платке и ситцевом платье.

    Нехлюдов оглянулся на нее и помолчал немного, как будто опоминаясь.

    – Нет, не хочется, няня, – сказал он и снова задумался.

    Няня сердито покачала на него головой и вздохнула:

    – Эх, батюшка Дмитрий Николаич, что скучаете? И не такое горе бывает, все пройдет – ей-богу…

    – Да я и не скучаю. С чего ты взяла, матушка Маланья Финогеновна? – отвечал Нехлюдов, стараясь улыбнуться.

    – Да как не скучать, разве я не вижу? – с жаром начала говорить няня, – день-деньской один-одинешенек. И все-то вы к сердцу принимаете, до всего сами доходите; уж и кушать почти ничего не стали. Разве это резон? Хоть бы в город поехали или к соседям; а то виданное ли дело? Ваши года молодые, так обо всем сокрушаться! Ты меня извини, батюшка, я сяду, – продолжала няня, садясь около двери, – ведь такую повадку дали, что уж никто не боится. Разве так господа делают? Ничего тут хорошего нет: только себя губишь, да и народ-то балуется. Ведь наш народ какой: он этого не чувствует, право. Хоть бы к тетеньке поехал: она правду писала… – усовещивала его няня.

    Нехлюдову все становилось грустнее и грустнее. Правая рука его, опиравшаяся на колено, вяло дотронулась до клавишей. Вышел какой-то аккорд, другой, третий… Нехлюдов подвинулся ближе, вынул из кармана другую руку и стал играть. Аккорды, которые он брал, были иногда неподготовленны, даже не совсем правильны, часто были обыкновенны до пошлости и не показывали в нем никакого музыкального таланта, но ему доставляло это занятие какое-то неопределенное, грустное наслаждение. При всяком изменении гармонии он с замиранием сердца ожидал, что из него выйдет, и когда выходило что-то, он смутно дополнял воображением то, чего недоставало. Ему казалось, что он слышит сотни мелодий: и хор и оркестр, сообразный с его гармонией. Главное же наслаждение доставляла ему усиленная деятельность воображения, бессвязно и отрывисто, но с поразительною ясностью представлявшего ему в это время самые разнообразные, перемешанные и нелепые образы и картины из прошедшего и будущего. То представляется ему пухлая фигура Давыдки Белого, испуганно мигающего белыми ресницами при виде черного жилистого кулака своей матери, его круглая спина и огромные руки, покрытые белыми волосами, одним терпением и преданностью судьбе отвечающие на истязания и лишения. То он видит бойкую, осмелившуюся на дворне кормилицу и почему-то воображает, как она ходит по деревням и проповедует мужикам, что от помещиков деньги прятать нужно, и он бессознательно повторяет сам себе: "Да, от помещиков деньги прятать нужно". То вдруг ему представляется русая головка его будущей жены, почему-то в слезах и в глубоком горе склоняющаяся к нему на плечо; то он видит добрые голубые глаза Чуриса, с нежностью глядящие на единственного пузатого сынишку. Да, он в нем, кроме сына, видит помощника и спасителя. "Вот это любовь!" – шепчет он. Потом вспоминает он о матери Юхванки, вспоминает о выражении терпения и всепрощения, которое, несмотря на торчащий зуб и уродливые черты, он заметил на старческом лице ее. "Должно быть, в семьдесят лет ее жизни я первый заметил это", – думает он и шепчет: "Странно!" – продолжая бессознательно перебирать клавиши и вслушиваться в звуки. Потом он живо вспоминает свое бегство с пчельника и выражение лиц Игната и Карпа, которым, видимо, хочется смеяться, но которые как будто не смотрят на него. Он краснеет и невольно оглядывается на няню, которая продолжает сидеть около двери и молча, пристально глядеть на него, изредка покачивая седой головой. Вот вдруг ему представляется тройка потных лошадей и красивая, сильная фигура Илюшки с светлыми кудрями, весело блестящими узкими голубыми глазами, свежим румянцем и светлым пухом, только что начинающим покрывать его губу и подбородок. Он вспоминает, как боялся Илюшка, чтоб его не пустили в извоз, и как горячо заступался за это любезное для него дело; и он видит серое, раннее туманное утро, подсклизлую шоссейную дорогу и длинный ряд высоко нагруженных и покрытых рогожами троечных возов с большими черными буквами. Толстоногие сытые кони, погрохивая бубенчиками, выгибая спину и натягивая постромки, дружно тянут в гору, напряженно цепляя длинными шипами за склизкую дорогу. Навстречу обоза, под гору, шибко бежит почта, звеня колоколами, которые отзываются далеко по крупному лесу, тянущемуся с обеих сторон дороги.

    – А-а-ай! – громко ребяческим голосом кричит передовой ямщик с бляхой на поярковой шляпе, подымая кнут над головой.

    У переднего колеса первого воза тяжело шагает в огромных сапогах Карп, с своей рыжей бородой и угрюмым взглядом. На втором возу высовывается красивая голова Илюшки, который, под рогожей передка, славно пригрелся на зорьке. Три тройки, нагруженные чемоданами, с грохотом колес, звоном колокольчиков и криком пронеслись мимо; Илюшка снова прячет свою красивую голову под рогожу и засыпает. Вот и ясный теплый вечер. Перед усталыми, столпившимися у постоялого двора тройками скрипят тесовые ворота, и один за другим, подпрыгивая по доске, лежащей в воротах, скрываются высокие рогожные возы под просторными навесами. Илюшка весело здоровается с белолицей, широкогрудой хозяйкой, которая спрашивает: "Издалече ли? и много ли ужинать будут?", с удовольствием поглядывая на красивого парня своими блестящими сладкими глазами. Вот он, убрав коней, идет в жаркую, набитую народом избу, крестится, садится за полную деревянную чашку, ведя веселую речь с хозяйкой и товарищами. А вот и ночлег его под открытым звездным небом, виднеющимся из-под навеса, на пахучем сене, около лошадей, которые, переминаясь и похрапывая, перебирают корм в деревянных яслях. Он подошел к сену, повернулся на восток и, раз тридцать сряду перекрестив свою широкую, сильную грудь и встряхнув светлыми кудрями, прочел "Отче" и раз двадцать "Господи помилуй" и, увернувшись с головой в армяк, засыпает здоровым, беззаботным сном сильного, свежего человека. И вот видит он во сне города: Киев с угодниками и толпами богомольцев, Ромен с купцами и товарами, видит Одест и далекое синее море с белыми парусами, и город Царьград с золотыми домами и белогрудыми, чернобровыми турчанками, куда он летит, поднявшись на каких-то невидимых крыльях. Он свободно и легко летит все дальше и дальше – и видит внизу золотые города, облитые ярким сияньем, и синее небо с частыми звездами, и синее море с белыми парусами, – и ему сладко и весело лететь все дальше и дальше…

    "Славно!" – шепчет себе Нехлюдов; и мысль: зачем он не Илюшка – тоже приходит ему.


    Примечания
    1
    "Ферма" (франц.).
    2
    порочный круг (франц.).

    I

    Была осень. По большой дороге скорой рысью ехали два экипажа. В передней карете сидели две женщины. Одна была госпожа, худая и бледная. Другая горничная, глянцовито-румяная и полная. Короткие сухие волоса выбивались из-под полинявшей шляпки, красная рука в прорванной перчатке порывисто поправляла их. Высокая грудь, покрытая ковровым платком, дышала здоровьем, быстрые черные глаза то следили через окно за убегающими полями, то робко взглядывали на госпожу, то беспокойно окидывали углы кареты. Перед носом горничной качалась привешенная к сетке барынина шляпка, на коленях ее лежал щенок, ноги ее поднимались от шкатулок, стоявших на полу, и чуть слышно подбарабанивали по ним под звук тряски рессор и побрякиванья стекол.

    Сложив руки на коленях и закрыв глаза, госпожа слабо покачивалась на подушках, заложенных ей за спину, и, слегка наморщившись, внутрено покашливала. На голове ее был белый ночной чепчик и голубая косыночка, завязанная на нежной, бледной шее. Прямой ряд, уходя под чепчик, разделял русые, чрезвычайно плоские напомаженные волосы, и было что-то сухое, мертвенное в белизне кожи этого просторного ряда. Вялая, несколько желтоватая кожа неплотно обтягивала тонкие и красивые очертания лица и краснелась на щеках и скулах. Губы были сухи и неспокойны, редкие ресницы не курчавились, и дорожный суконный капот делал прямые складки на впалой груди. Несмотря на то, что глаза были закрыты, лицо госпожи выражало усталость, раздраженье и привычное страданье.

    Лакей, облокотившись на свое кресло, дремал на козлах, почтовый ямщик, покрикивая бойко, гнал крупную потную четверку, изредка оглядываясь на другого ямщика, покрикивавшего сзади в коляске. Параллельные широкие следы шин ровно и шибко стлались по известковой грязи дороги. Небо было серо и холодно, сырая мгла сыпалась на поля и дорогу. В карете было душно и пахло одеколоном и пылью. Больная потянула назад голову и медленно открыла глаза. Большие глаза были блестящи и прекрасного темного цвета.

    - Опять, - сказала она, нервически отталкивая красивой худощавой рукой конец салопа горничной, чуть-чуть прикасавшийся к ее ноге; и рот ее болезненно изогнулся. Матреша подобрала обеими руками салоп, приподнялась на сильных ногах и села дальше. Свежее лицо ее покрылось ярким румянцем. Прекрасные темные глаза больной жадно следили за движениями горничной. Госпожа уперлась обеими руками о сиденье и также хотела приподняться, чтоб подсесть выше; но силы отказали ей. Рот ее изогнулся, и все лицо ее исказилось выражением бессильной, злой иронии. - Хоть бы ты помогла мне!.. Ах! не нужно! Я сама могу, только не клади за меня свои какие-то мешки, сделай милость!.. Да уж не трогай лучше, коли ты не умеешь! - Госпожа закрыла глаза и, снова быстро подняв веки, взглянула на горничную. Матреша, глядя на нее, кусала нижнюю красную губу. Тяжелый вздох поднялся из груди больной, но вздох, не кончившись, превратился в кашель. Она отвернулась, сморщилась и обеими руками схватилась за грудь. Когда кашель прошел, она снова закрыла глаза и продолжала сидеть неподвижно. Карета и коляска въехали в деревню. Матреша высунула толстую руку из-под платка и перекрестилась.

    - Что это? - спросила госпожа.

    - Станция, сударыня.

    - Что ж ты крестишься, я спрашиваю?

    - Церковь, сударыня.

    Больная повернулась к окну и стала медленно креститься, глядя во все большие глаза на большую деревенскую церковь, которую объезжала карета больной.

    Карета и коляска вместе остановились у станции. Из коляски вышли муж больной женщины и доктор и подошли к карете.

    - Как вы себя чувствуете? - спросил доктор, щупая пульс.

    - Ну, как ты, мой друг, не устала? - спросил муж по-французски. - Не хочешь ли выйти?

    Матреша, подобрав узелки, жалась в угол, чтобы не мешать разговаривать.

    - Ничего, то же самое, - отвечала больная. - Я не выйду.

    Муж, постояв немного, вошел в станционный дом. Матреша, выскочив из кареты, на цыпочках побежала по грязи в ворота.

    - Коли мне плохо, это не резон, чтобы вам не завтракать, - слегка улыбаясь, сказала больная доктору, который стоял у окна.

    "Никому им до меня дела нет, - прибавила она про себя, как только доктор, тихим шагом отойдя от нее, рысью взбежал на ступени станции. - Им хорошо, так и все равно. О! Боже мой!"

    - Ну что, Эдуард Иванович, - сказал муж, встречая доктора и с веселой улыбкой потирая руки, - я велел погребец принести, вы как думаете насчет этого?

    - Можно, - отвечал доктор.

    - Ну, что она? - со вздохом спросил муж, понижая голос и поднимая брови.

    - Я говорил: она не может доехать не только до Италии, - до Москвы дай бог. Особенно по этой дороге.

    - Так что ж делать? Ах, боже мой! боже мой! - Муж закрыл глаза рукою. Подай сюда, - прибавил он человеку, вносившему погребец.

    - Оставаться надо было, - пожав плечами, отвечал доктор.

    - Да скажите, что же я мог сделать? - возразил муж. - Ведь я употребил все, чтобы удержать ее; я говорил и о средствах, и о детях, которых мы должны оставить, и о моих делах, - она ничего слышать не хочет. Она делает планы о жизни за границей, как бы здоровая. А сказать ей о ее положении - ведь это значило бы убить ее.

    - Да она уже убита, вам надо знать это, Василий Дмитрич. Человек не может жить, когда у него нет легких, и легкие опять вырасти не могут. Грустно, тяжело, но что ж делать? Наше и ваше дело только в том, чтобы конец ее был сколь возможно спокоен. Тут духовник нужен.

    - Ах, боже мой! да вы поймите мое положение, напоминая ей о последней воле. Пусть будет, что будет, а я не скажу ей этого. Ведь вы знаете, как она добра...

    - Все-таки попробуйте уговорить ее остаться до зимнего пути, - сказал доктор, значительно покачивая головой, - а то дорогой может быть худо...

    - Аксюша, а Аксюша! - визжала смотрительская дочь, накинув на голову кацавейку и топчась на грязном заднем крыльце. - Пойдем ширкинскую барыню посмотрим; говорят, от грудной болезни за границу везут. Я никогда еще не видала, какие в чахотке бывают.

    Аксюша выскочила на порог, и обе, схватившись за руки, побежали за ворота. Уменьшив шаг, они прошли мимо кареты и заглянули в опущенное окно. Больная повернула к ним голову, но, заметив их любопытство, нахмурилась и отвернулась.

    - Мм-а-тушки! - сказала смотрительская дочь, быстро оборачивая голову. Какая была красавица чудная, нынче что стало? Страшно даже. Видела, видела, Аксюша?

    - Да, какая худая! - поддакивала Аксюша. - Пойдем еще посмотрим, будто к колодцу. Вишь, отвернулась, а я еще видела. Как жалко, Маша.

    - Да и грязь же какая! - отвечала Маша; и обе побежали назад в ворота.

    "Видно, я страшна стала, - думала больная. - Только бы поскорей, поскорей за границу, там я скоро поправлюсь".

    - Что, как ты, мой друг? - сказал муж, подходя к карете и прожевывая кусок.

    "Все один и тот же вопрос, - подумала больная, - а сам ест!"

    - Ничего, - пропустила она сквозь зубы.

    - Знаешь ли, мой друг, я боюсь, тебе хуже будет от дороги в эту погоду, и Эдуард Иваныч то же говорит. Не вернуться ли нам?

    Она сердито молчала.

    - Погода поправится, может быть, путь установится, и тебе бы лучше стало; мы бы и поехали все вместе.

    - Извини меня. Ежели бы я давно тебя не слушала, я бы была теперь в Берлине и была бы совсем здорова.

    - Что ж делать, мой ангел, невозможно было, ты знаешь. А теперь ежели бы ты осталась на месяц, ты бы славно поправилась; я бы кончил дела, и детей бы мы взяли...

    - Дети здоровы, а я нет.

    - Да ведь пойми, мой друг, что с этой погодой, ежели тебе сделается хуже дорогой... тогда по крайней мере дома.

    - Что ж, что дома?.. Умереть дома? - вспыльчиво отвечала больная. Но слово умереть, видимо, испугало ее, она умоляюще и вопросительно посмотрела на мужа. Он опустил глаза и молчал. Рот больной вдруг детски изогнулся, и слезы полились из ее глаз. Муж закрыл лицо платком и молча отошел от кареты.

    - Нет, я поеду, - сказала больная, подняла глаза к небу, сложила руки и стала шептать несвязные слова. - Боже мой! за что же? - говорила она, и слезы лились сильнее. Она долго и горячо молилась, но в груди так же было больно и тесно, в небе, в полях и по дороге было так же серо и пасмурно, и та же осенняя мгла, ни чаще, ни реже, а все так же сыпалась на грязь дороги, на крыши, на карету и на тулупы ямщиков, которые, переговариваясь сильными, веселыми голосами, мазали и закладывали карету...

    II

    Карета была заложена; но ямщик мешкал. Он зашел в ямскую избу. В избе было жарко, душно, темно и тяжело, пахло жильем, печеным хлебом, капустой и овчиной. Несколько человек ямщиков было в горнице, кухарка возилась у печи, на печи в овчинах лежал больной.

    - Дядя Хведор! а дядя Хведор, - сказал молодой парень, ямщик в тулупе и с кнутом за поясом, входя в комнату и обращаясь к больному.

    - Ты чаво, шабала, Федьку спрашиваешь? - отозвался один из ямщиков. Вишь, тебя в карету ждут.

    - Хочу сапог попросить; свои избил, - отвечал парень, вскидывая волосами и оправляя рукавицы за поясом. - Аль спит? А дядя Хведор? - повторил он, подходя к печи.

    - Чаво? - послышался слабый голос, и рыжее худое лицо нагнулось с печи. Широкая, исхудалая и побледневшая рука, покрытая волосами, натягивала армяк на острое плечо в грязной рубахе. - Дай испить, брат; ты чаво?

    Парень подал ковшик с водой.

    - Да что, Федя, - сказал он, переминаясь, - тебе, чай, сапог новых не надо теперь; отдай мне, ходить, чай, не будешь.

    Больной, припав усталой головой к глянцевитому ковшу и макая редкие отвисшие усы в темной воде, слабо и жадно пил. Спутанная борода его была нечиста, впалые, тусклые глаза с трудом поднялись на лицо парня. Отстав от воды, он хотел поднять руку, чтобы отереть мокрые губы, но не мог и отерся о рукав армяка. Молча и тяжело дыша носом, он смотрел прямо в глаза парню, сбираясь с силами.

    - Може, ты кому пообещал уже, - сказал парень, - так даром. Главное дело, мокреть на дворе, а мне с работой ехать; я и подумал себе: дай у Федьки сапог попрошу, ему, чай, не надо. Може, тебе самому надобны, ты скажи...

    В груди больного что-то стало переливаться и бурчать; он перегнулся и стал давиться горловым, неразрешавшимся кашлем.

    - Уж где надобны, - неожиданно сердито на всю избу затрещала кухарка, второй месяц с печи не слезает. Вишь, надрывается, даже у самой внутренность болит, как слышишь только. Где ему сапоги надобны? В новых сапогах х.оронить не станут. А уж давно пора, прости господи согрешенье. Вишь, надрывается. Либо перевесть его, что ль, в избу в другую, или куда. Такие больницы, слышь, в городу есть; а то разве дело - занял весь угол, да и шабаш. Нет тебе простору никакого. А тоже, чистоту спрашивают.

    - Эй, Серега! иди садись, господа ждут, - крикнул в дверь почтовый староста.

    Серега хотел уйти, не дождавшись ответа, но больной глазами, во время кашля, давал ему знать, что хочет ответить.

    - Ты сапоги возьми, Серега, - сказал он, подавив кашель и отдохнув немного. - Только, слышь, камень купи, как помру, - хрипя прибавил он.

    - Спасибо, дядя, так я возьму, а камень, ей-ей, куплю.

    - Вот, ребята, слышали, - мог выговорить еще больной и снова перегнулся вниз и стал давиться.

    - Ладно, слышали, - сказал один из ямщиков. - Иди, Серега, садись, а то вон опять староста бежит. Барыня, вишь, ширкинская больная.

    Серега живо скинул свои прорванные, несоразмерно большие сапоги и швырнул под лавку. Новые сапоги дяди Федора пришлись как раз по ногам, и Серега, поглядывая на них, вышел к карете.

    - Эк сапоги важные! дай помажу, - сказал ямщик с помазкою в руке, в то время как Серега, влезая на козлы, подбирал вожжи. - Даром отдал?

    - Аль завидно, - отвечал Серега, приподнимаясь и повертывая около ног полы армяка. - Пущай! Эх вы, любезные! - крикнул он на лошадей, взмахнув кнутиком; и карета и коляска с своими седоками, чемоданами и важами, скрываясь в сером осеннем тумане, шибко покатились по мокрой дороге.

    Больной ямщик остался в душной избе на печи и, не выкашлявшись, через силу перевернулся на другой бок и затих.

    В избе до вечера приходили, уходили, обедали, - больного было не слышно. Перед ночью кухарка влезла на печь и через его ноги достала тулуп.

    - Ты на меня не серчай, Настасья, - проговорил больной, - скоро опростаю угол-то твой.

    - Ладно, ладно, что ж, ничаво, - пробормотала Настасья. - Да что у тебя болит-то, дядя? Ты скажи.

    - Нутро все изныло. Бог его знает что.

    - Небось, и глотка болит, как кашляешь?

    - Везде больно. с.мерть моя пришла - вот что. Ох, ох, ох! - простонал больной.

    - Ты ноги-то укрой вот так, - сказала Настасья, по дороге натягивая на него армяк и слезая с печи.

    Ночью в избе слабо светил ночник. Настасья и человек десять ямщиков с громким храпом спали на полу и по лавкам. Один больной слабо кряхтел, кашлял и ворочался на печи. К утру он затих совершенно.

    - Чудно что-то я нынче во сне видела, - говорила кухарка, в полусвете потягиваясь на другое утро. - Вижу я, будто дядя Хведор с печи слез и пошел дрова рубить. Дай, говорит, Настя, я тебе подсоблю; а я ему говорю: куда уж тебе дрова рубить; а он как схватит топор да и почнет рубить, так шибко, шибко, только щепки летят. Что ж, я говорю, ты ведь болен был. Нет, говорит, я здоров, да как замахнется, на меня страх и нашел. Как я закричу, и проснулась. Уж не помер ли? Дядя Хведор! а дядя!

    Федор не откликался.

    - И то, не помер ли? Пойти посмотреть, - сказал один из проснувшихся ямщиков.

    Свисшая с печи худая рука, покрытая рыжеватыми волосами, была холодна и бледна.

    - Пойти смотрителю сказать, кажись, помер, - сказал ямщик.

    Родных у Федора не было - он был дальний. На другой день его п.охоронили на новом кладбище, за рощей, и Настасья несколько дней рассказывала всем про сон, который она видела, и про то, что она первая хватилась дяди Федора.

    III

    Пришла весна. По мокрым улицам города, между навозными льдинками, журчали торопливые ручьи; цвета одежд и звуки говора движущегося народа были ярки. В садиках за заборами пухнули почки дерев, и ветви их чуть слышно покачивались от свежего ветра. Везде лились и капали прозрачные капли... Воробьи нескладно подпискивали и подпархивали на своих маленьких крыльях. На солнечной стороне, на заборах, домах и деревьях, все двигалось и блестело. Радостно, молодо было и на небе, и на земле, и в сердце человека.

    На одной из главных улиц, перед большим барским домом, была постелена свежая солома; в доме была та самая умирающая больная, которая спешила за границу.

    У затворенных дверей комнаты стояли муж больной и пожилая женщина. На диване сидел священник, опустив глаза и держа что-то завернутым в эпитрахили. В углу, в вольтеровском кресле, лежала старушка - мать больной - и горько плакала. Подле нее горничная держала на руке чистый носовой платок, дожидаясь, чтобы старушка спросила его; другая чем-то терла виски старушки и дула ей под чепчик в седую голову.

    - Ну, Христос с вами, мой друг, - говорил муж пожилой женщине, стоявшей с ним у двери, - она такое имеет доверие к вам, вы так умеете говорить с ней, уговорите ее хорошенько, голубушка, идите же. - Он хотел уже отворить ей дверь; но кузина удержала его, приложила несколько раз платок к глазам и встряхнула головой.

    - Вот теперь, кажется, я не заплакана, - сказала она и, сама отворив дверь, прошла в нее.

    Муж был в сильном волнении и казался совершенно растерян. Он направился было к старушке; но, не дойдя несколько шагов, повернулся, прошел по комнате и подошел к священнику. Священник посмотрел на него, поднял брови к небу и вздохнул. Густая с проседью бородка тоже поднялась кверху и опустилась.

    - Боже мой! Боже мой! - сказал муж.

    - Что делать? - вздыхая, сказал священник, и снова брови и бородка его поднялись кверху и опустились.

    - И матушка тут! - почти с отчаяньем сказал муж. - Она не вынесет этого. Ведь так любить, так любить ее, как она... я не знаю. Хоть бы вы, батюшка, попытались успокоить ее и уговорить уйти отсюда.

    Священник встал и подошел к старушке.

    - Точно-с, материнское сердце никто оценить не может, - сказал он, однако бог милосерд.

    Лицо старушки вдруг стало все подергиваться, и с ней сделалась истерическая икота.

    - Бог милосерд, - продолжал священник, когда она успокоилась немного. - Я вам доложу, в моем приходе был один больной, много хуже Марьи Дмитриевны, и что же, простой мещанин травами вылечил в короткое время. И даже мещанин этот самый теперь в Москве. Я говорил Василью Дмитревичу - можно бы испытать. По крайности утешенье для больной бы было. Для бога все возможно.

    - Нет, уже ей не жить, - проговорила старушка, - чем бы меня, а ее бог берет. - И истерическая икота усилилась так, что чувства оставили ее.

    Муж больной закрыл лицо руками и выбежал из комнаты.

    В коридоре первое лицо, встретившее его, был шестилетний мальчик, во весь дух догонявший младшую девочку.

    - Что ж детей-то, не прикажете к мамаше сводить? - спросила няня.

    - Нет, она не хочет их видеть. Это расстроит ее.

    Мальчик остановился на минуту, пристально всматриваясь в лицо отца, и вдруг подбрыкнул ногой и с веселым криком побежал дальше.

    - Это она будто бы вороная, папаша! - прокричал мальчик, указывая на сестру.

    Между тем в другой комнате кузина сидела подле больной и искусно веденным разговором старалась приготовить ее к мысли о смерти. Доктор у другого окна мешал питье.

    Больная, в белом капоте, вся обложенная подушками, сидела на постели и молча смотрела на кузину.

    - Ах, мой друг, - сказала она, неожиданно перебивая ее, - не приготавливайте меня. Не считайте меня за дитя. Я христианка. Я все знаю. Я знаю, что мне жить недолго, я знаю, что ежели бы муж мой раньше послушал меня, я бы была в Италии и, может быть, - даже наверно, - была бы здорова. Это все ему говорили. Но что ж делать, видно богу было так угодно. На всех нас много грехов, я знаю это; но надеюсь на милость бога; всем простится, должно быть, всем простится. Я стараюсь понять себя. И на мне было много грехов, мой друг. Но зато сколько я выстрадала. Я старалась сносить с терпением свои страданья...

    - Так позвать батюшку, мой друг? вам будет еще легче, причастившись, сказала кузина.

    Больная нагнула голову в знак согласья.

    - Боже! прости меня грешную, - прошептала она.

    Кузина вышла и мигнула батюшке.

    - Это ангел! - сказала она мужу с слезами на глазах. Муж заплакал, священник прошел в дверь, старушка все еще была без памяти, и в первой комнате стало совершенно тихо. Через пять минут священник вышел из двери и, сняв эпитрахиль, оправил волосы.

    - Слава богу, оне спокойнее теперь, - сказал он, - желают вас видеть.

    Кузина и муж вышли. Больная тихо плакала, глядя на образ.

    - Поздравляю тебя, мой друг, - сказал муж.

    - Благодарствуй! Как мне теперь хорошо стало, какую непонятную сладость я испытываю, - говорила больная, и легкая улыбка играла на ее тонких губах. Как бог милостив! Не правда ли, он милостив и всемогущ? - И она снова с жадной мольбой смотрела полными слез глазами на образ.

    Потом вдруг как будто что-то вспомнилось ей. Она знаками подозвала к себе мужа.

    - Ты никогда не хочешь сделать, что я прошу, - сказала она слабым и недовольным голосом.

    Муж, вытянув шею, покорно слушал ее.

    - Что, мой друг?

    - Сколько раз я говорила, что эти доктора ничего не знают; есть простые лекарки, они вылечивают... Вот батюшка говорил... мещанин... Пошли.

    - За кем, мой друг?

    - Боже мой! ничего не хочет понимать!.. - И больная сморщилась и закрыла глаза.

    Доктор, подойдя к ней, взял ее за руку. Пульс заметно бился слабее и слабее. Он мигнул мужу. Больная заметила этот жест и испуганно оглянулась. Кузина отвернулась и заплакала.

    - Не плачь, не мучь себя и меня, - говорила больная, - это отнимает у меня последнее спокойствие.

    - Ты ангел! - сказала кузина, целуя ее руку.

    - Нет, сюда поцелуй, только мертвых целуют в руку. Боже мой! Боже мой!

    В тот же вечер больная уже была тело, и тело в гробу стояло в зале большого дома. В большой комнате с затворенными дверями сидел один дьячок и в нос, мерным голосом, читал песни Давида. Яркий восковой свет с высоких серебряных подсвечников падал на бледный лоб усопшей, на тяжелые восковые руки и окаменелые складки покрова, страшно поднимающегося на коленах и пальцах ног. Дьячок, не понимая своих слов, мерно читал, и в тихой комнате странно звучали и замирали слова. Изредка из дальней комнаты долетали звуки детских голосов и их топота.

    "Сокроешь лицо твое - смущаются, - гласил псалтырь, - возьмешь от них дух - умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух твой - созидаются и обновляют лицо земли. Да будет господу слава вовеки".

    Лицо усопшей было строго, спокойно и величаво. Ни в чистом холодном лбе, ни в твердо сложенных устах ничто не двигалось. Она вся была внимание. Но понимала ли она хоть теперь великие слова эти?

    IV

    Через месяц над могилой усопшей воздвиглась каменная часовня. Над могилой ямщика все еще не было камня, и только светло-зеленая трава пробивала над бугорком, служившим единственным признаком прошедшего существования человека.

    - А грех тебе будет, Серега, - говорила раз кухарка на станции, - коли ты Хведору камня не купишь. То говорил: зима, зима, а нынче что ж слова не держишь? Ведь при мне было. Он уж приходил к тебе раз просить: не купишь, еще раз придет, душить станет.

    - Да что, я разве отрекаюсь, - отвечал Серега, - я камень куплю, как сказал, куплю, в полтора целковых куплю. Я не забыл, да ведь привезть надо. Как случай в город будет, так и куплю.

    - Ты бы хошь крест поставил, вот что, - отозвался старый ямщик, - а то впрямь дурно. Сапоги-то носишь.

    - Где его возьмешь крест-то? из полена не вытешешь?

    - Что говоришь-то? Из полена не вытешешь, возьми топор да в рощу пораньше сходи, вот и вытешешь. Ясенку ли, что ли, срубишь. Вот и голубец будет. А то, поди, еще объездчика пой водкой. За всякой дрянью поить не наготовишься. Вон я намедни вагу сломал, новую вырубил важную, никто слова не сказал.

    Ранним утром, чуть зорька, Серега взял топор и пошел в рощу.

    На всем лежал холодный матовый покров еще падавшей, не освещенной солнцем росы. Восток незаметно яснел, отражая свой слабый свет на подернутом тонкими тучами своде неба. Ни одна травка внизу, ни один лист на верхней ветви дерева не шевелились. Только изредка слышавшиеся звуки крыльев в чаще дерева или шелеста по земле нарушали тишину леса. Вдруг странный, чуждый природе звук разнесся и замер на опушке леса. Но снова послышался звук и равномерно стал повторяться внизу около ствола одного из неподвижных деревьев. Одна из макуш необычайно затрепетала, сочные листья ее зашептали что-то, и малиновка, сидевшая на одной из ветвей ее, со свистом перепорхнула два раза и, подергивая хвостиком, села на другое дерево.

    Топор низом звучал глуше и глуше, сочные белые щепки летели на росистую траву, и легкий треск послышался из-за ударов. Дерево вздрогнуло всем телом, погнулось и быстро выпрямилось, испуганно колебаясь на своем корне. На мгновенье все затихло, но снова погнулось дерево, снова послышался треск в его стволе, и, ломая сучья и спустив ветви, оно рухнулось макушей на сырую землю. Звуки топора и шагов затихли. Малиновка свистнула и вспорхнула выше. Ветка, которую она зацепила своими крыльями, покачалась несколько времени и замерла, как и другие, со всеми своими листьями. Деревья еще радостнее красовались на новом просторе своими неподвижными ветвями.

    Первые лучи солнца, пробив сквозившую тучу, блеснули в небе и пробежали по земле и небу. Туман волнами стал переливаться в лощинах, роса, блестя, заиграла на зелени, прозрачные побелевшие тучки спеша разбегались по синевшему своду. Птицы гомозились в чаще и, как потерянные, щебетали что-то счастливое; сочные листья радостно и спокойно шептались в вершинах, и ветви живых дерев медленно, величаво зашевелились над мертвым, поникшим деревом.
    – Вот вы говорите, что человек не может сам по себе понять, что хорошо, что дурно, что все дело в среде, что среда заедает. А я думаю, что все дело в случае. Я вот про себя скажу.

    Так заговорил всеми уважаемый Иван Васильевич после разговора, шедшего между нами, о том, что для личного совершенствования необходимо прежде изменить условия, среди которых живут люди. Никто, собственно, не говорил, что нельзя самому понять, что хорошо, что дурно, но у Ивана Васильевича была такая манера отвечать на свои собственные, возникающие вследствие разговора мысли и по случаю этих мыслей рассказывать эпизоды из своей жизни. Часто он совершенно забывал повод, по которому он рассказывал, увлекаясь рассказом, тем более что рассказывал он очень искренно и правдиво.

    Так он сделал и теперь.

    – Я про себя скажу. Вся моя жизнь сложилась так, а не иначе, не от среды, а совсем от другого.

    – От чего же? – спросили мы.

    – Да это длинная история. Чтобы понять, надо много рассказывать.

    – Вот вы и расскажите.

    Иван Васильевич задумался, покачал головой.

    – Да, – сказал он. – Вся жизнь переменилась от одной ночи, или скорее утра.

    – Да что же было?

    – А было то, что был я сильно влюблен. Влюблялся я много раз, но это была самая моя сильная любовь. Дело прошлое; у нее уже дочери замужем. Это была Б… да, Варенька Б… – Иван Васильевич назвал фамилию. – Она и в пятьдесят лет была замечательная красавица. Но в молодости, восемнадцати лет, была прелестна: высокая, стройная, грациозная и величественная, именно величественная. Держалась она всегда необыкновенно прямо, как будто не могла иначе, откинув немного назад голову, и это давало ей, с ее красотой и высоким ростом, несмотря на ее худобу, даже костлявость, какой-то царственный вид, который отпугивал бы от нее, если бы не ласковая, всегда веселая улыбка и рта, и прелестных блестящих глаз, и всего ее милого, молодого существа.

    – Каково Иван Васильевич расписывает.

    – Да как ни расписывай, расписать нельзя так, чтобы вы поняли, какая она была. Но не в том дело: то, что я хочу рассказать, было в сороковых годах. Был я в то время студентом в провинциальном университете. Не знаю, хорошо ли это, или дурно, но не было у нас в то время в нашем университете никаких кружков, никаких теорий, а были мы просто молоды и жили, как свойственно молодости: учились и веселились. Был я очень веселый и бойкий малый, да еще и богатый. Был у меня иноходец лихой, катался с гор с барышнями (коньки еще не были в моде), кутил с товарищами (в то время мы ничего, кроме шампанского, не пили; не было денег – ничего не пили, но не пили, как теперь, водку). Главное же мое удовольствие составляли вечера и балы. Танцевал я хорошо и был не безобразен.

    – Ну, нечего скромничать, – перебила его одна из собеседниц. – Мы ведь знаем ваш еще дагерротипный портрет. Не то, что не безобразен, а вы были красавец.

    – Красавец так красавец, да не в том дело. А дело в том, что во время этой моей самой сильной любви к ней был я в последний день масленицы на бале у губернского предводителя, добродушного старичка, богача-хлебосола и камергера. Принимала такая же добродушная, как и он, жена его в бархатном пюсовом платье, в брильянтовой фероньерке на голове и с открытыми старыми, пухлыми, белыми плечами и грудью, как портреты Елизаветы Петровны. Бал был чудесный: зала прекрасная, с хорами, музыканты – знаменитые в то время крепостные помещика-любителя, буфет великолепный и разливанное море шампанского. Хоть я и охотник был до шампанского, но не пил, потому что без вина был пьян любовью, но зато танцевал до упаду, танцевал и кадрили, и вальсы, и польки, разумеется, насколько возможно было, всё с Варенькой. Она была в белом платье с розовым поясом и в белых лайковых перчатках, немного не доходивших до худых, острых локтей, и в белых атласных башмачках. Мазурку отбили у меня: препротивный инженер Анисимов – я до сих пор не могу простить это ему – пригласил ее, только что она вошла, а я заезжал к парикмахеру и за перчатками и опоздал. Так что мазурку я танцевал не с ней, а с одной немочкой, за которой я немножко ухаживал прежде. Но, боюсь, в этот вечер был очень неучтив с ней, не говорил с ней, не смотрел на нее, а видел только высокую, стройную фигуру в белом платье с розовым поясом, ее сияющее, зарумянившееся с ямочками лицо и ласковые, милые глаза. Не я один, все смотрели на нее и любовались ею, любовались и мужчины и женщины, несмотря на то, что она затмила их всех. Нельзя было не любоваться.

    По закону, так сказать, мазурку я танцевал не с нею, но в действительности танцевал я почти все время с ней. Она, не смущаясь, через всю залу шла прямо ко мне, и я вскакивал, не дожидаясь приглашения, и она улыбкой благодарила меня за мою догадливость. Когда нас подводили к ней и она не угадывала моего качества, она, подавая руку не мне, пожимала худыми плечами и, в знак сожаления и утешения, улыбалась мне. Когда делали фигуры мазурки вальсом, я подолгу вальсировал с нею, и она, часто дыша, улыбалась и говорила мне: «Encore».[1]

    И я вальсировал еще и еще и не чувствовал своего тела.

    – Ну, как же не чувствовали, я думаю, очень чувствовали, когда обнимали ее за талию, не только свое, но и ее тело, – сказал один из гостей.

    Иван Васильевич вдруг покраснел и сердито закричал почти:

    – Да, вот это вы, нынешняя молодежь. Вы, кроме тела, ничего не видите. В наше время было не так. Чем сильнее я был влюблен, тем бестелеснее становилась для меня она. Вы теперь видите ноги, щиколки и еще что-то, вы раздеваете женщин, в которых влюблены, для меня же, как говорил Alphonse Karr,[2] – хороший был писатель, – на предмете моей любви были всегда бронзовые одежды. Мы не то что раздевали, а старались прикрыть наготу, как добрый сын Ноя. Ну, да вы не поймете…

    – Не слушайте его. Дальше что? – сказал один из нас.

    – Да. Так вот танцевал я больше с нею и не видал, как прошло время. Музыканты уж с каким-то отчаянием усталости, знаете, как бывает в конце бала, подхватывали всё тот же мотив мазурки, из гостиных поднялись уже от карточных столов папаши и мамаши, ожидая ужина, лакеи чаще забегали, пронося что-то. Был третий час. Надо было пользоваться последними минутами. Я еще раз выбрал ее, и мы в сотый раз прошли вдоль залы.

    – Так после ужина кадриль моя? – сказал я ей, отводя ее к ее месту.

    – Разумеется, если меня не увезут, – сказала она, улыбаясь.

    – Я не дам, – сказал я.

    – Дайте же веер, – сказала она.

    – Жалко отдавать, – сказал я, подавая ей белый дешевенький веер.

    – Так вот вам, чтоб вы не жалели, – сказала она, оторвала перышко от веера и дала мне.

    Я взял перышко и только взглядом мог выразить весь свой восторг и благодарность. Я был не только весел и доволен, я был счастлив, блажен, я был добр, я был не я, а какое-то неземное существо, не знающее зла и способное на одно добро. Я спрятал перышко в перчатку и стоял, не в силах отойти от нее.

    – Смотрите, папа просят танцевать, – сказала она мне, указывая на высокую статную фигуру ее отца, полковника с серебряными эполетами, стоявшего в дверях с хозяйкой и другими дамами.

    – Варенька, подите сюда, – услышали мы громкий голос хозяйки в брильянтовой фероньерке и с елисаветинскими плечами.

    Варенька подошла к двери, и я за ней.

    – Уговорите, mа chere,[3] отца пройтись с вами. Ну, пожалуйста, Петр Владиславич, – обратилась хозяйка к полковнику.

    Отец Вареньки был очень красивый, статный, высокий и свежий старик. Лицо у него было очень румяное, с белыми a la Nicolas I[4] подвитыми усами, белыми же, подведенными к усам бакенбардами и с зачесанными вперед височками, и та же ласковая, радостная улыбка, как и у дочери, была в его блестящих глазах и губах. Сложен он был прекрасно, с широкой, небогато украшенной орденами, выпячивающейся по-военному грудью, с сильными плечами и длинными, стройными ногами. Он был воинский начальник типа старого служаки николаевской выправки.

    Когда мы подошли к дверям, полковник отказывался, говоря, что он разучился танцевать, но все-таки, улыбаясь, закинув на левую сторону руку, вынул шпагу из портупеи, отдал ее услужливому молодому человеку и, натянув замшевую перчатку на правую руку, – «надо всё по закону», – улыбаясь, сказал он, взял руку дочери и стал в четверть оборота, выжидая такт.

    Дождавшись начала мазурочного мотива, он бойко топнул одной ногой, выкинул другую, и высокая, грузная фигура его то тихо и плавно, то шумно и бурно, с топотом подошв и ноги об ногу, задвигалась вокруг залы. Грациозная фигура Вареньки плыла около него, незаметно, вовремя укорачивая или удлиняя шаги своих маленьких белых атласных ножек. Вся зала следила за каждым движением пары. Я же не только любовался, но с восторженным умилением смотрел на них. Особенно умилили меня его сапоги, обтянутые штрипками, – хорошие опойковые сапоги, но не модные, с острыми, а старинные, с четвероугольными носками и без каблуков. Очевидно, сапоги были построены батальонным сапожником. «Чтобы вывозить и одевать любимую дочь, он не покупает модных сапог, а носит домодельные», – думал я, и эти четвероугольные носки сапог особенно умиляли меня. Видно было, что он когда-то танцевал прекрасно, но теперь был грузен, и ноги уже не были достаточно упруги для всех тех красивых и быстрых па, которые он старался выделывать. Но он все-таки ловко прошел два круга. Когда же он, быстро расставив ноги, опять соединил их и, хотя и несколько тяжело, упал на одно колено, а она, улыбаясь и поправляя юбку, которую он зацепил, плавно прошла вокруг него, все громко зааплодировали. С некоторым усилием приподнявшись, он неясно, мило обхватил дочь руками за уши и, поцеловав в лоб, подвел ее ко мне, думая, что я танцую с ней. Я сказал, что не я ее кавалер.

    – Ну, все равно, пройдитесь теперь вы с ней, – сказал он, ласково улыбаясь и вдевая шпагу в портупею.

    Как бывает, что вслед за одной вылившейся из бутылки каплей содержимое ее выливается большими струями, так и в моей душе любовь к Вареньке освободила всю скрытую в моей душе способность любви. Я обнимал в то время весь мир своей любовью. Я любил и хозяйку в фероньерке, с ее елисаветинским бюстом, и ее мужа, и ее гостей, и ее лакеев, и даже дувшегося на меня инженера Анисимова. К отцу же ее, с его домашними сапогами и ласковой, похожей на нее, улыбкой, я испытывал в то время какое-то восторженно-нежное чувство.

    Мазурка кончилась, хозяева просили гостей к ужину, но полковник Б. отказался, сказав, что ему надо завтра рано вставать, и простился с хозяевами. Я было испугался, что и ее увезут, но она осталась с матерью.

    После ужина я танцевал с нею обещанную кадриль, и, несмотря на то, что был, казалось, бесконечно счастлив, счастье мое все росло и росло. Мы ничего не говорили о любви. Я не спрашивал ни ее, ни себя даже о том, любит ли она меня. Мне достаточно было того, что я любил ее. И я боялся только одного, чтобы что-нибудь не испортило моего счастья.

    Когда я приехал домой, разделся и подумал о сне, я увидал, что это совершенно невозможно. У меня в руке было перышко от ее веера и целая ее перчатка, которую она дала мне, уезжая, когда садилась в карету и я подсаживал ее мать и потом ее. Я смотрел на эти вещи и, не закрывая глаз, видел ее перед собой то в ту минуту, когда она, выбирая из двух кавалеров, угадывает мое качество, и слышу ее милый голос, когда она говорит: «Гордость? да?» – и радостно подает мне руку, или когда за ужином пригубливает бокал шампанского и исподлобья смотрит на меня ласкающими глазами. Но больше всего я вижу ее в паре с отцом, когда она плавно двигается около него и с гордостью и радостью и за себя и за него взглядывает на любующихся зрителей. И я невольно соединяю его и ее в одном нежном, умиленном чувстве.

    Жили мы тогда одни с покойным братом. Брат и вообще не любил света и не ездил на балы, теперь же готовился к кандидатскому экзамену и вел самую правильную жизнь. Он спал. Я посмотрел на его уткнутую в подушку и закрытую до половины фланелевым одеялом голову, и мне стало любовно жалко его, жалко за то, что он не знал и не разделял того счастья, которое я испытывал. Крепостной наш лакей Петруша встретил меня со свечой и хотел помочь мне раздеваться, но я отпустил его. Вид его заспанного лица с спутанными волосами показался мне умилительно трогательным. Стараясь не шуметь, я на цыпочках прошел в свою комнату и сел на постель. Нет, я был слишком счастлив, я не мог спать. Притом мне жарко было в натопленных комнатах, и я, не снимая мундира, потихоньку вышел в переднюю, надел шинель, отворил наружную дверь и вышел на улицу.

    С бала я уехал в пятом часу, пока доехал домой, посидел дома, прошло еще часа два, так что, когда я вышел, уже было светло. Была самая масленичная погода, был туман, насыщенный водою снег таял на дорогах, и со всех крыш капало. Жили Б. тогда на конце города, подле большого поля, на одном конце которого было гулянье, а на другом – девический институт. Я прошел наш пустынный переулок и вышел на большую улицу, где стали встречаться и пешеходы и ломовые с дровами на санях, достававших полозьями до мостовой. И лошади, равномерно покачивающие под глянцевитыми дугами мокрыми головами, и покрытые рогожками извозчики, шлепавшие в огромных сапогах подле возов, и дома улицы, казавшиеся в тумане очень высокими, все было мне особенно мило и значительно.

    Когда я вышел на поле, где был их дом, я увидал в конце его, по направлению гулянья, что-то большое, черное и услыхал доносившиеся оттуда звуки флейты и барабана. В душе у меня все время пело и изредка слышался мотив мазурки. Но это была какая-то другая, жесткая, нехорошая музыка.

    «Что это такое?» – подумал я и по проезженной посередине поля, скользкой дороге пошел по направлению звуков. Пройдя шагов сто, я из-за тумана стал различать много черных людей. Очевидно, солдаты. «Верно, ученье», – подумал я и вместе с кузнецом в засаленном полушубке и фартуке, несшим что-то и шедшим передо мной, подошел ближе. Солдаты в черных мундирах стояли двумя рядами друг против друга, держа ружья к ноге, и не двигались. Позади их стояли барабанщик и флейтщик и не переставая повторяли всё ту же неприятную, визгливую мелодию.

    – Что это они делают? – спросил я у кузнеца, остановившегося рядом со мною.

    – Татарина гоняют за побег, – сердито сказал кузнец, взглядывая в дальний конец рядов.

    Я стал смотреть туда же и увидал посреди рядов что-то страшное, приближающееся ко мне. Приближающееся ко мне был оголенный по пояс человек, привязанный к ружьям двух солдат, которые вели его. Рядом с ним шел высокий военный в шинели и фуражке, фигура которого показалась мне знакомой. Дергаясь всем телом, шлепая ногами по талому снегу, наказываемый, под сыпавшимися с обеих сторон на него ударами, подвигался ко мне, то опрокидываясь назад – и тогда унтер-офицеры, ведшие его за ружья, толкали его вперед, то падая наперед – и тогда унтер-офицеры, удерживая его от падения, тянули его назад. И не отставая от него, шел твердой, подрагивающей походкой высокий военный. Это был ее отец, с своим румяным лицом и белыми усами и бакенбардами.

    При каждом ударе наказываемый, как бы удивляясь, поворачивал сморщенное от страдания лицо в ту сторону, с которой падал удар, и, оскаливая белые зубы, повторял какие-то одни и те же слова. Только когда он был совсем близко, я расслышал эти слова. Он не говорил, а всхлипывал: «Братцы, помилосердуйте. Братцы, помилосердуйте». Но братцы не милосердовали, и, когда шествие совсем поравнялось со мною, я видел, как стоявший против меня солдат решительно выступил шаг вперед и, со свистом взмахнув палкой, сильно шлепнул ею по спине татарина. Татарин дернулся вперед, но унтер-офицеры удержали его, и такой же удар упал на него с другой стороны, и опять с этой, и опять с той. Полковник шел подле и, поглядывая то себе под ноги, то на наказываемого, втягивал в себя воздух, раздувая щеки, и медленно выпускал его через оттопыренную губу. Когда шествие миновало то место, где я стоял, я мельком увидал между рядов спину наказываемого. Это было что-то такое пестрое, мокрое, красное, неестественное, что я не поверил, чтобы это было тело человека.

    – О господи, – проговорил подле меня кузнец.

    Шествие стало удаляться, все так же падали с двух сторон удары на спотыкающегося, корчившегося человека, и все так же били барабаны и свистела флейта, и все так же твердым шагом двигалась высокая, статная фигура полковника рядом с наказываемым. Вдруг полковник остановился и быстро приблизился к одному из солдат.

    – Я тебе помажу, – услыхал я его гневный голос. – Будешь мазать? Будешь?

    И я видел, как он своей сильной рукой в замшевой перчатке бил по лицу испуганного малорослого, слабосильного солдата за то, что он недостаточно сильно опустил свою палку на красную спину татарина.

    – Подать свежих шпицрутенов! – крикнул он, оглядываясь, и увидал меня. Делая вид, что он не знает меня, он, грозно и злобно нахмурившись, поспешно отвернулся. Мне было до такой степени стыдно, что, не зная, куда смотреть, как будто я был уличен в самом постыдном поступке, я опустил глаза и поторопился уйти домой. Всю дорогу в ушах у меня то била барабанная дробь и свистела флейта, то слышались слова: «Братцы, помилосердуйте», то я слышал самоуверенный, гневный голос полковника, кричащего: «Будешь мазать? Будешь?» А между тем на сердце была почти физическая, доходившая до тошноты, тоска, такая, что я несколько раз останавливался, и мне казалось, что вот-вот меня вырвет всем тем ужасом, который вошел в меня от этого зрелища. Не помню, как я добрался домой и лег. Но только стал засыпать, услыхал и увидал опять все и вскочил.

    «Очевидно, он что-то знает такое, чего я не знаю, – думал я про полковника. – Если бы я знал то, что он знает, я бы понимал и то, что я видел, и это не мучило бы меня». Но сколько я ни думал, я не мог понять того, что знает полковник, и заснул только к вечеру, и то после того, как пошел к приятелю и напился с ним совсем пьян.

    Что ж, вы думаете, что я тогда решил, что то, что я видел, было – дурное дело? Ничуть. «Если это делалось с такой уверенностью и признавалось всеми необходимым, то, стало быть, они знали что-то такое, чего я не знал», – думал я и старался узнать это. Но сколько ни старался – и потом не мог узнать этого. А не узнав, не мог поступить в военную службу, как хотел прежде, и не только не служил в военной, но нигде не служил и никуда, как видите, не годился.

    – Ну, это мы знаем, как вы никуда не годились, – сказал один из нас. – Скажите лучше: сколько бы людей никуда не годились, кабы вас не было.

    – Ну, это уж совсем глупости, – с искренней досадой сказал Иван Васильевич.

    – Ну, а любовь что? – спросили мы.

    – Любовь? Любовь с этого дня пошла на убыль. Когда она, как это часто бывало с ней, с улыбкой на лице, задумывалась, я сейчас же вспоминал полковника на площади, и мне становилось как-то неловко и неприятно, и я стал реже видаться с ней. И любовь так и сошла на нет. Так вот какие бывают дела и от чего переменяется и направляется вся жизнь человека. А вы говорите… – закончил он.

    Примечания
    1
    Еще (франц.).

    2
    Альфонс Карр (франц.).

    3
    Дорогая (франц.).

    4
    Как у Николая I (франц.).

    Святочный рассказ

    Предпраздничная сутолока, дни всеобщей чистки, мытья и расходов - масса мелких расходов к сочельнику, почти дочиста опустошающих карман человека, живущего на жалованье,- эти два-три дня сильно расстроили и без того не особенно крепкие нервы Павла Николаевича. Проснувшись утром в сочельник, он чувствовал себя совсем больным и полным острого раздражения против всех этих условностей жизни, превращающих праздник, время отдыха, в какую-то бестолковую суету, против жены, придававшей этой суете значение чего-то необыкновенно важного, против детей, отчаянно шумевших без призора над ними, прислуги, утомленной, озабоченной и ничего не делавшей так, как бы следовало.

    Он хотел бы стоять вне всей этой "идиотской толкотни", но такая характеристика времени вызвала ссору с женой, и, чтобы успокоить ее и себя, он принужден был вмешаться в события: его откомандировали в магазин, потом на базар за елкой для детей, потом в оранжерею за цветами для стола, и наконец, к пяти часам вечера, сильно утомленный, плохо пообедавший, с тупой тоской на душе, он получил возможность отдохнуть. Плотно затворив за собой двери, он забрался в спальню, лег там на кровать жены и, закинув руки за голову, стал пристально, ни о чем не думая, смотреть в потолок.

    В чистенькой и уютной спальне царил мягкий сумрак от зажженной пред образом лампады, на пол и стены падали мягкие тени, падали и колебались. С улицы доносился шум полозьев по снегу, какие-то крики, стуки, но всё это звучало мягко, убаюкивающе.

    - Ах, Коля! Отстань ради Бога!

    "Это жена кричит на сынишку, он, наверное, ни в чём не виноват, но она устала, и он платится за это. Воспитание детей! Глупо говорить о воспитании детей, если мы сами еще не воспитаны",- подумал Павел Николаевич,

    "Я давеча тоже накричал на нее... Свинство! Впрочем, она поймет, что это болезненное раздражение, не больше. Она мирится с тем, что я нервничаю. Вполне естественно нервничать, когда положение так незавидно. Жить, вечно работая для того, чтобы достать в месяц сотню рублей, оставляющих неудовлетворенными более сотни твоих потребностей, да еще уметь быть здоровым при такой жизни,- это не по силам современному человеку. Терпение хорошо, когда есть надежды на лучшее будущее. И как всё это глупо, мелочно, пошло! А между тем вся жизнь в этих мелочах. Работаешь для того, чтобы есть, и ешь для того, чтобы завтра снова работать. Семья. Кто-то предлагал законодательным путем запретить жениться беднякам. Несомненно, что это был сострадательный человек. Что я, с моим заработком, могу дать семье? Ни сносной в смысле удобств жизни жене, ни достаточно хорошего воспитания детям. Глупо всё! И непоправимо глупо, ибо сумма потребностей человека переросла сумму его сил. Это не исправить распределением богатства без того, чтобы не выбросить из жизни нашего брата неврастеника. Зачем это я философствую? Вот тоже милая культурная привычка, что-то вроде пьянства по ее воздействию на организм!.."

    Он повернулся на бок, поправил подушку под головой и, крест-накрест положив ладони рук на плечи, закрыл глаза.

    Ему вспомнился разговор с извозчиком, который вез его давеча с базара. Это был обтерханный, хлипкий мужичонка, какой-то несчастный, унылый, разбитый.

    - Али я такой мизгирь был год-другой тому назад? Эх ты! Куда те! Я в дворниках в ту пору жил у одной купчихи, у Заметовой. Слыхали? У нее, значит. Житье было очень даже приятное. Подручный был, работы мало. Ну, я у безделья и задумался... Над чем? А так, вопче... надо всем... Рази, ежели правильным-то глазом посмотреть на жизнь,- не задумаешься? Дьявол, первое дело. Чуть ли что - а он тебя своим духом и опахнул. Ну, ты сейчас, первое дело, точку свою и потеряешь, с линии, значит, сшибешься, и пошел колобродить. Будто чего ищешь; а чего искать? Первое дело - себя самого надо найти, свое, значит, приспособление к жизни. Нашел ты это - ну и здравствуй. Так-то.

    - Купчиха эта, верно, скупущая. Но и деньжищев у нес - страхи! Ужасти! Накопила, дьявол. Капитолина Петровна звать-то ее. А куда вот накопила? Спросите ее - не скажет. Не знат, ей-ей, не знат! Умрет ведь, как все люди: уж это первое дело! А рази для смерти-то деньжищи требуются? Очень даже маленько для смерти человеческой нужно! Так-то, сударь мой?

    - Чево-с? Так точно... Сродников у ней нет. Одна как перст. Как сова в дупле, в своем-то дому. Прислуга вся у нее - трое. Кучер да я, дворник, значит, да Маришка такая есть; злющая стерва - в кухарках... Только всего! Гостят там и разные монашки, странницы и прочие эдакие народы. И как только они ее не придушат однажды - Богу известно. А надо бы ее придушить,- потому как она совсем бесполезная тварь для господа. Но его воля, и ему это знать. Мы не судьи. А что сохранно живет, это даже очень удивительно. Одна ведь, судите сами! Хлясть ее по чувствительному месту разок и - твои капиталы. Надо думать, кто-нибудь догадается про это. Счастлив будет, коли умно сделает! Ну, но, ты, трясогузица!

    Извозчик болтал, чмокал на лошадь, ерзал по облучку и то и дело оборачивал к Павлу Николаевичу свое маленькое, опухшее от пьянства лицо. Глаза у него были серенькие, живые, с красными воспаленными веками, нос, как луковица, и на обеих щеках сине-багровые пятна от мороза.

    - Здорово я пил водку! - восхищенно восклицал он и улыбался во всю рожу от сознания своего удальства.

    Павлу Николаевичу казалось, что этот мозглявый философ, мужичонка, где-то тут близко от него, и он ощутил беспокойство от сознания этой близости. Извозчик как бы мешал чему-то. Но это беспокойство, смутное и неопределенное, заставило его только глубже сунуть голову в подушку и поежиться.

    - Баба старая уж, много ли ей надо? Долбануть ее разик - она и готова! - говорил извозчик.

    - Ну вот, возьми и долбани! Убирайся! - сказал Павел Николаевич, раздражаясь.

    - Я не могу. А ты сам - вот это так! Ты барин умный, значит, тебе это сручней.

    - Пошел вон! Чего ты прилез и мелешь ерунду? Я ведь заплатил! - крикнул Павел Николаевич.

    - Точно что,- спокойно сказал извозчик.- Я уйду, не сердись. Я для тебя ведь больше. Дело очень даже простое и совсем уж верное. Ты это обмозгуй. Куда она? Подумай... Совсем ни к чему она. А ты человек живой. Средствов у тебя нет. А тут сразу ее!

    - Хорошо, ступай! Я усну вот немного,- сказал Павел Николаевич просто и спокойно.

    - Ну, ну, усни, отдохни. Это хорошо. Прощай.

    И извозчик исчез.

    - Он не глуп,- сказал Павел Николаевич, садясь на постель.- Да, он прав. Я не Раскольников, не идеалист. Дело верное. Ставка рискованная, но выигрыш велик. О, если бы мне даже десять тысяч... Я сумел бы на них жить! Независимость - вот что такое деньги. Свобода-а! Разве я не хочу свободы? А удовольствия? Это ведь иллюзия того, что зовут счастьем и что незнакомо никому. И всё это я беру одним ударом. Моя ставка - жизнь плохая, серая, скучная, выигрыш - жизнь независимая, богатая, полная всего, чем я захочу ее наполнить. Мучения совести? Это пустяки, это фантазия. Совесть - это едва ли ощутимо, едва ли есть. Да что мне думать об этом, раз я решил, как поступить.

    Когда он решил, он не заметил этого, это вышло как-то между дум, но он всем своим существом чувствовал, что уже решил, и бесповоротно.

    - Как мне это сделать? - задал он себе вопрос. И тотчас же оттолкнул его прочь от себя.

    - Нет, не надо обдумывать, ничего не надо. Пусть это удастся сразу или не удастся совсем. Сразу, без думы - это лучше. Сейчас же начинать!

    Он ощутил в себе страшный прилив энергии, энергии спокойной, уверенной в успехе предприятия, готовой на борьбу со всевозможными препятствиями. И, готовый к делу, он встал с постели, потянулся, напрягая мускулы рук, и озабоченно посмотрел вокруг себя.

    - Однако чем бы мне ее убить? Тем топориком, которым колют сахар? Легок. Утюгом? Завернутым в полотенце утюгом! Да, да, это очень удобно. Я читал где-то. Прекрасный способ. Мне нужно выйти так, чтоб меня не заметили. Утюг я возьму на окне в прихожей. Еще нужен ридикюль или какой-нибудь мешочек для денег. Это есть у жены. Она наверное стала бы отговаривать меня, знай она, что я решил. Гм... Это так. Но общепринятые точки зрения не могут удержать меня, человека, с такой энергией и с таким светлым духом берущегося за дело, с этих точек зрения - преступное. Человек - мера всему; первый раз я сознал это и сознал так ясно. Из всех философов только софисты назвались мудрецами, и одни они имели на это право. Да, человек - мера всему. Законы во мне, а не вне меня. Я не колеблюсь - значит, я прав. Иду. Это любопытно, помимо всего прочего. Но что так переродило меня? Поистине, никто из нас не знает, что будет с ним в следующую за этой минуту жизни!

    Перед дверью купчихи Заметовой Павел Николаевич остановился и пристально посмотрел на фасад дома. Двухэтажный, старый, с облезшей штукатуркой, дом равнодушно смотрел своими четырьмя окнами на улицу и на человека перед ним. А человек стоял и думал:

    "Как всё это будет - ужасно любопытно. Меня могут схватить, и тогда всё будет так глупо и так жалко. В сущности, я на пороге к новой жизни. Кто мне отопрет дверь, что мне делать с ним? Ага, конечно. Это будет пробой, первым уроком".

    И он сильно дернул ручку звонка, после чего его сердце как бы перестало биться в ожидании будущей минуты. Минут прошло много, пока за дверью не послышались шаги и звонкий голос спросил:

    - Кто там?

    "Это кухарка Маришка",- сообразил Павел Николаевич и ощупал под полой своего пальто оружие.

    - Сосипатра Андреевна дома?

    - Дома. А вы кто?

    - Скажите... из... от Бирюкова,- вспомнил Павел Николаевич фамилию хозяина лучшего гастрономического магазина в городе.

    Щелкнул ключ, дверь отворилась, и перед Павлом Николаевичем встала молоденькая девушка с черненькими живыми глазками. Это его обескуражило.

    - А разве Марины нет дома? - спросил он, не переступая порога.

    - Она в баню пошла. Проходи,- сказала девушка, еще шире растворяя дверь и доверчиво рассматривая лицо гостя.

    - А! - задумчиво сказал Павел Николаевич, покусывая свою бороду,- знаете, это очень жаль. Вы такая молодая и... пожалуй, я ворочусь!

    - Да господи! Разве не всё равно? - воскликнула девушка, широко открывая глаза.

    - Всё равно, вы говорите? Гм! А, пожалуй, вы правы. Хорошо, я иду дальше. Заприте дверь.

    - Сейчас запру; не так же оставлю,- усмехнулась она, и снова щелкнул ключ и загремел какой-то железный крюк.

    Девушка наклонилась к ногам Павла Николаевича, желая помочь ему снять калоши, и в этот момент он, высоко взмахнув утюгом, с силой опустил его на ее затылок. Удар был верен и прозвучал так тупо. Девушка глубоко вздохнула, ткнулась лицом в пол и вытянулась на нем. Павел Николаевич слышал, как что-то треснуло и потом еще что-то металлическое покатилось по полу.

    "Это, должно быть, у нее пуговица от корсажа оторвалась,- подумал он, глядя на стройное тело, лежавшее у его ног в складках розового ситца.- Однако я ведь убил человека. Это не трудно и не страшно. А говорят и пишут, что убить... Ха-ха-ха! Сколько лишнего на свете, сколько лжи! И для чего лгут, говоря о благородстве человека? Для того, чтобы сделать его благородным посредством этой лжи".

    - Аннушка, кто пришел? - раздался сверху женский голос, сухой и твердый.

    - Это я! - быстро ответил Павел Николаевич и пошел вверх, шагая по две ступеньки.

    - Что вам угодно, батюшка?

    На верху лестницы стояла высокая и худая старуха в темном платье, с длинным костлявым лицом и длинной же шеей. Она несколько наклонилась вперед, пытливо всматриваясь в идущего к ней человека.

    "А утюг-то я оставил внизу!" - и на мгновение Павел Николаевич замер на месте. Это не укрылось от взгляда Заметовой.

    - Что вам угодно? - громче, чем в первый раз, спросила она и отступила шага два назад. Сзади нее было зеркало, и Павел Николаевич видел шею Заметовой сзади.

    - Я от Бирюкова! - сказал он. усмехаясь чему-то и идя на старуху.

    - Постой, постой! - произнесла она, простирая обе свои руки.

    Павел Николаевич развел их так, что они охватили его бока, и быстро схватил старуху за горло.

    - От Бирюкова! - повторил он, глубоко втискивая в ее шею свои пальцы и нащупывая под кожей позвонки. Старуха хрипела и цапалась за его пиджак то на груди, то с боков. Лицо у нее посинело и вздулось, изо рта вываливался смешно болтавшийся язык. Своими локтями он сжал ей плечи, и она не могла достать костлявыми пальцами до его головы и лица, но пыталась сделать это. Ей удалось наконец схватить его за ворот - из рубашки у него вылетел запонок и покатился по лестнице.

    "Улика,- мелькнуло у него в голове,- надо найти". Старуха уже шаталась, но всё еще боролась, толкая его своими коленями и разрывая на нем платье.

    - Перестаньте! - вскричал он повелительно и громко, чувствуя ее ногти на коже своей груди, и, крикнув, он сильно стиснул руками ее горло. Она зашаталась и рухнула на пол, увлекая за собой и его. Он свалился на нее и чувствовал предсмертный трепет старческого тела. Затем, когда ему показалось, что она мертва, он разжал свои руки, освободил ее шею и, отирая с лица пот, сел на полу рядом с нею. Он чувствовал себя усталым и раздраженным чем-то - не злым, не зверем, но именно раздраженным и только. Старуха не двигалась, лежа в изломанной позе, Павел Николаевич смотрел на нее и не чувствовал ничего: ни жалости, ни боязни, ни омерзения к трупу. Он был совершенно равнодушен. Он сидел и думал:

    "Однако как легко люди умирают, и как им мало для этого надо. Удар куском железа, и человека нет. Всё - смысл, слово, движение - исчезает от грубо ясной причины - и всё это само по себе так неясно. Скверно умирать. И стоит ли жить для того, чтобы умереть в конце концов; стоит для этого делать что-либо - у.бивать, например? Глупо и пошло! Ну, зачем я всё это сделал? Я уйду, чёрт с ними, с деньгами! Это всё проклятый извозчик".

    - А! Ты здесь?

    Он действительно был тут; он сидел на перилах лестницы, побалтывая в воздухе ногами и с любопытством смотрел на Павла Николаевича. В одной руке у него был кнут, другой он держался за перила.

    - Мы давно здесь!- сказал он спокойно.- Управился с делами-то?

    - Скотина ты, зверь! Спрашиваешь ты о чем... Ведь я людей убил! Хочешь - я и тебя убью? Ты хоть заслуживаешь этого, зверь! - возмущался Павел Николаевич.

    - Что ты убил людей - это верно. Но сердиться на меня за это не надо. Ведь тебе их не жалко?

    - Нет, но все-таки.

    - Коли тебе их не жалко - так и говорить не о чем. Да потом, чего жалеть мертвых? Живых бы - другое дело. Живой человек достоин жалости. Это так.

    - Ну, ты не философствуй! - сурово сказал Павел Николаевич.- Ты уходи, и я уйду. Глупо всё это.

    - А деньги-то? Деньги возьми! Возьми, попробуй. Может, ты с деньгами-то и счастье найдешь твое. Деньги надо взять, за этим ты и пришел сюда.

    - Да-а! Это верно. Я возьму.

    Павел Николаевич, сидя на полу, схватил голову руками и покачнулся. Одна мысль поразила его,

    - Как же это я так равнодушен, я - у.бийца? Ведь я убил сейчас людей - лишил их жизни? Как же это? Где же мои чувства? Совесть? Разве во мне нет закона? Никакого внутреннего закона? Что же это такое? Извозчик, что ты со мной сделал? Ведь я совершенно равнодушен, а? Пойми же, я - равнодушен!

    Извозчик хладнокровно сплюнул в сторону и ударил себя кнутовищем по колену. Потом он посвистал, пристально оглядев Павла Николаевича. Он тоже был совершенно равнодушен. И еще лежал на полу т.руп задушенной старухи. Павел Николаевич почувствовал не ужас от присутствия смерти около себя и от мертвого равнодушия извозчика и от того, что все чувства в нем самом тоже замерли,- нет, его охватила тупая леденящая душу тоска, только тоска! Ему захотелось закрыть глаза и вытянуться на полу так же, как мертвая женщина. Она хотя и была задушена им, но он чувствовал ее как бы сильнее себя. И он никак не мог взглянуть в лицо извозчика, который всё что-то насвистывал такое грустное и в то же время насмешливое. Вот он перестал свистать и заговорил.

    - Это ты напрасно жалобные-то слова говоришь. Я в них не верю... Да, брат. А что ты равнодушен, это я знаю. Чего тебе беспокоиться чувствами? Причины нет к тому. Убил ты, это точно. Так ведь сразу убил. И это хорошо по нынешним временам. Без терзаний разных, ахнул - и готово. Медленно, с прохладцей у.бивать - это действительно подлость, ежели по совести говорить. А сразу - ничего! Кабы человек говорить мог после смерти, он тебе спасибо бы за это сказал. Потому все-таки облегчение ты ему сделал, сразу угомонил. А ты бы об живых подумал. Сколько народу через тебя, через каждого из нас медленными муками умирают? Жены наши... Али мы их не мучим? Друзья... Али мы их не терзаем? Всякие разные люди, которые около нас толкаются... Али они от нас мук не принимают? И всё ты это видишь, и всему этому ты препон не кладешь. Ну и загрубел ты в этой жизни, оравнодушел. Это я понимаю.

    - Что ты такое говоришь? - тихо спросил Павел Николаевич, перебивая странную речь извозчика.

    - Дело говорю. Посмотри чистым глазом на жизнь-то. Какой в ней есть порядок? Никакого уважения у человека к человеку нет. Жалости друг к другу тоже нет. Никто никому не споможет жить-то. Свалка идет за кусок, и все мы грыземся. Дележу правильного нет, любви нет. Ты - человек, а прочие все до тебя не относятся? Ну и что? Вокруг-от нас с тобой сотни и тысячи гибелью гибнут... И все мы это видим, и все мы это за порядок принимаем. Чего же? Коли это возможно,- и у.бивать возможно, была бы сила в руке. Конечно, опасно у.бивать, потому судят за это, но ежели бы не судили, то мы очень даже свободно стали бы друг друга у.бивать. Потому, хоть спинжаки на нас и модные, но все мы притворяемся больше хорошими людьми, а сердца-то у нас каменные. И никакого в нас закона нет. Поодаль нас законы-то, а в сердцах мы их не носим. Чего же ты захилел? Переступил ты закон, смог это - значит, ты себе верен. Ум у тебя есть, суда - ты убежишь, изловчишься скрыться от него. А людей ты и раньше не жалел. Потому, если бы ты их жалел, рази бы они так трудно жили? Вона! Чай, ты облегчал им судьбу-то из жалости. А не облегчаешь, так вот прекращаешь ее. Нет в себе самом никакого запрету - и нечего толковать. Пустые слова одни. Снаружи тебя ничем не свяжешь, коли в нутре у тебя разнузданность. Перед самим собой не умеешь стыдиться; люди тебе нипочем. Так-то. Ну и действуй как хошь.

    - Ты осуждаешь меня? - спросил Павел Николаевич.

    - Мне что! Али это мое дело? Я ведь тоже человек, как и ты. Чего я тебя буду осуждать, коли и во мне закону нет.

    - Что же мне теперь делать? - задумчиво спросил Павел Николаевич.

    - Доделывай уж, что начал, - всё равно!

    И вдруг извозчик исчез куда-то.

    Павел Николаевич глубоко вздохнул и поглядел вокруг себя. Рядом с ним лежал т.руп старухи, внизу лестницы т.руп девочки.

    По лестнице был разостлан красный ковер с черными каймами. Где-то далеко, во внутренних комнатах, звенела канарейка. Павел Николаевич встал с пола и громко спросил:

    - Это сон?

    По комнатам прокатился гул, но никто ничего не ответил ему. Он пошел вперед по коридору и в дверь одной комнаты увидал кровать.

    - Это спальня старухи. Здесь деньги. Возьму деньги. Всё равно! - вслух сказал он.

    Под кроватью стояла старинная низенькая укладка. Павел Николаевич, как вошел в комнату, тотчас же увидал угол укладки, высовывавшийся из-под простыни. Он наклонился, выдвинул ее,- она была заперта, но ключ был тут же. Павел Николаевич отпер ее, причем замок звучно зазвенел.

    Укладка была до верха полна денег, и Павел Николаевич стал их аккуратно перекладывать в свой ридикюль. Потом он насовал их себе в карманы. Они были такие тяжелые, эти пачки кредитных бумажек. Он долго рылся в них, и их много осталось в укладке, но он без малейшего сожаления закрыл ее крышку.

    Потом он вышел из комнаты, спустился с лестницы, равнодушно пройдя мимо двух трупов, и вышел на улицу.

    Улица была пуста, шел снег, и дул сильный ветер, Но Павел Николаевич не чувствовал холода, медленно шел и всё думал - почему это он так много пережил и ничего не чувствовал?

    ...Восемь лет прошло со дня поступка Павла Николаевича.

    Его старшему сыну Коле уже минуло девятнадцать лет, одна дочь была невестой, другая обещала через год стать ею, жена Павла Николаевича превратилась из нервной женщины, вечно обремененной заботами о хозяйстве и детях, в солидную даму-филантропку, а сам Павел Николаевич пользовался общим почетом в городе и был первым кандидатом в городские головы.

    Деньги старухи пошли ему впрок - он умно распорядился ими. Не боясь ничего, жил покойно, почетно, много работал. Но его характер, простой и общительный,- стал портиться, по общему замечанию знакомых: Павел Николаевич перерождался из нервного, искреннего человека - в человека необщительного, задумчивого, вечно занятого какой-то одной мыслью.

    Не угрызения совести терзали его душу, нет, он никогда не давал себе отчета в том, что сделал,- но его со дня убийства старухи подавлял вопрос:

    "Есть во мне внутренний закон или нет?"

    Чем более удачно укладывалась его жизнь, тем более сильно давил его душу этот вопрос. В день Рождества Христова, восемь лет тому назад, весь город говорил о таинственном убийстве старухи и дочери, и Павел Николаевич, оживленно вступая со всеми в разговоры по этому поводу, зорко следил за собой, ожидая, что вот-вот в нем шевельнется страх или раскаяние. Но таких чувств не зарождалось в его душе, я тогда он спрашивал себя:

    - Да неужели же во мне <нет> закона, который принудил бы меня почувствовать себя преступником?

    Очевидно, что такого закона не было в его душе. Но он не мог забыть о том. что человеку свойственны такие ощущения, как угрызения совести, раскаяние, сознание своей преступности, и всё искал их в себе,- искал, не находил и холодно удивлялся сам себе.

    "Куда же всё это исчезло из меня?.."

    И жизнь казалась ему странной - не то бредом, не то фантастической жизнью человека, у которого умерло сердце.

    Однажды, когда он задал себе вопрос о том, куда исчезли из него человеческие чувства,- пред ним внезапно появился извозчик.

    Он был всё такой же замухрышка, как и раньше, и такой же равнодушный философ; время не действовало на его обтерханную фигуру, не положило заплат на его рваный азям и не увеличило количество дыр на этом азяме. Он появился в кабинете Павла Николаевича, сел на ручку кресла, сдвинул концом кнутовища шапку набок и, поглядев на своего седока, вздохнул.

    - Это откуда? - усмехнулся Павел Николаевич. Ему казалось только забавным это неожиданное и таинственное появление извозчика. Это нисколько не смущало и не пугало его.

    - Я-то? Я из разных мест...- равнодушно ответил извозчик.- Живешь?

    - Живу, как видишь. А ты кто, чёрт или Агасфер? - снова усмехнулся Павел Николаевич.

    - Зачем? Так я, просто себе... творение. Ну, как - закону-то не нашел в себе? Ищешь всё?

    - Ищу,- уже вздохнув, ответил Павел Николаевич.- Ищу, брат, но не нахожу... Странно это, да?

    - Очень даже просто,- сказал извозчик.- И не ищи - не найдешь. Изжил ты законы-то.

    - Да почему? - воскликнул Павел Николаевич.

    - А потому, что не применял. Не пускал его в ход, в дело. Всё больше рассуждал - какой закон лучше, да так ни одного себе в сердце-то и не вкоренил. Ну, а жизнь-то тебя давила и всё из тебя выдавила. И вот ты дошел до того, что не только равнодушно смотришь на с.мерть вокруг тебя, но и сам спокойно убил и спокойно рассуждаешь, зачем убил. Видишь ты вокруг себя одну мерзость, и скверну, и тьму, а в самом тебе никакого свету не возжег Господь. То есть Господь-то возжег, да ты его погасил, мудрствуя лукаво. Ну, и отсохло у тебя сердце и все лучшие чувства с ним. И стал ты как дерево.

    - Стой, ты врешь! Я действую. Я трушусь...

    - А для че? Можешь и бросить всё да так столбом и стоять в жизни-то. Тебе ведь всё равно. Разве твоя работа - истинно есть работа? Поди ты! Ты не от сердца делаешь свои дела, а с точки зрения всё.

    - Как это с точки зрения? - изумился Павел Николаевич.

    - Как? Не понимаешь ты будто! У вас тут есть разные точки зрения - на этом месте одна, на этом другая. Вот коли ты городским головой будешь, для этого места есть своя точка зрения, а полицеймейстером сделаешься - другая... Тебе главное, чтобы почет был, чтобы отвечать той точке зрения, с которой на тебя товарищи привыкли смотреть. А огнем ты никаким не пылаешь - делаешь свои дела по мерке да по обязанности. Так ли?

    - Пожалуй... Но почему это я такой?

    - А ты подумай...

    - Ведь я - как мертвый, поистине говоря.

    - А то как же? И в самом деле - мертвый.

    - Что же со мной будет?

    - Умрешь, время придет.

    - Это и все другие сделают.

    - Еще бы не сделали! Само собой - сделают.

    - А при жизни-то что со мной будет?

    - Не зна-аю! - протянул извозчик, покачав головой.- Скверная твоя жизнь, без чувств-то, а? Не говори - знаю, скверная. Жалко тебя, паря. Да я сам тоже равнодушен к жизни-то.

    - Что же делать? - задумчиво спросил Павел Николаевич.

    - А я почем знаю? Кричи всем, что в тебе закону нету, авось люди услышат...

    - Ну, так что?

    - Ничего. Услышат - посмотрят в самих себя, может, увидят, что и в них тоже закона нет, и они все, как ты сам, такие же пустые и равнодушные к жизни. Им это на пользу.

    - А я?

    - А ты жертвой будешь. Это хорошо, жертвой-то быть, за это, слышь, грехи отпускаются...

    И он исчез так же странно, как явился. Вдруг исчез. Но и это не поразило Павла Николаевича, как не поразило его появление извозчика. Он слишком был поглощен вопросом о том, почему этот разговор не наполнил его ничем, ни одной думы не зародил в его душе. Он слышал слова, отвечал словами - и звуки не возбуждали в нем чувств. Много в жизни вокруг него раздается разговора о жизни, о смерти, о судьбах всего живущего, о будущем и настоящем - во всех этих разговорах он сам принимает участие, но молчит его душа, отсутствует его сердце. Его не пугала, впрочем, и эта внутренняя пустота; но все-таки странно было ощущать ее в себе.

    И он думал, усмехаясь:

    "Бедные люди! Как они плохо знакомы друг с другом и как мало проницательны. Вот я у.бийца, но никто не догадывается об этом, и я пользуюсь даже почетом среди людей".

    Й глядя на своих семейных, любивших его, он тоже думал:

    "Жалкие люди... если б вы знали!"

    Но никто ничего не знал, и человек без чувств всё жил и поступал так, как будто бы у него были в груди чувства.

    Так и текла его жизнь изо дня в день. Он становился всё более внутренно равнодушен к жизни, но продолжал действовать по примеру, по привычке, по обязанности. Мертвый духовно, он творил мертвые дела и знал, что они безжизненны. У него не было души, и он не мог вложить в жизнь душу. А пустота в нем всё росла и развивалась - и это становилось мучительно неловко.

    С внешней стороны ему не на что было жаловаться. Его почитали и уважали, считая честным, деятельным человеком. Но это не удовлетворяло его. Все ощущения гибли в нем, как маленькие камешки, брошенные в бездонную пропасть,- прозвучат и исчезают бесследно.

    - Неужели нет во мне закона? - всё чаще и чаще спрашивал он себя.

    Приближался день его выборов в городские головы. Он не радовался, хотя знал, что его выберут. Откуда-то текли к нему деньги, и слава о нем, как о человеке почтенном, достигала его ушей. Но это не приносило ему с собой ничего. Ему нечем было чувствовать, нечем радоваться, нечем плакать. Люди, у которых жизнь высушила сердце, знают цену такого существования.

    Не чувствовать в себе желаний - значит не жить. И Павел Николаевич иногда говорил себе:

    - Хорошо бы иметь какое-нибудь желание!

    Но некуда было вместить его - у человека отсохло сердце оттого, что он увлекся возможностью быть равнодушным к жизни и был равнодушен к ней, сначала не замечая этого за собой, а потом потому, что умертвил свое сердце равнодушием ко всему, кроме себя.

    И вот наступил день итога; от него никогда и никуда не уйдет человек. Это был день выборов в головы, когда Павла Николаевича уже выбрали и толпа знакомых горожан собралась к нему с поздравлениями и на обед. Сели за стол, и ели, и говорили похвальные речи. Было шумно и весело, как всегда бывает в таких случаях.

    Павел Николаевич принимал поздравления и тосты и презрительно думал о людях, собравшихся вокруг него.

    Все слепые, жалкие, все живут вне действительной жизни - жизни сердца. Ни у кого нет чутья - того чутья, которое издали отличает хорошее от дурного. Но есть ли хорошее и дурное?

    Как шумят все эти люди! Зачем?

    И вдруг в голове его вспыхнула острая мысль, наполнившая сразу всё существо его безумным желанием испугать, изумить, раздавить этих людей... Он взял в руки бокал вина, встал и, когда все замолчали, ожидая, что он скажет, он сказал:

    - Господа! Мне глубоко лестно, меня глубоко трогает ваше внимание - так обыкновенно начинаются речи людей в моем положении. Я не могу так начать свою речь, не могу. Я полон других чувств... Господа! Меня глубоко изумляет и страшно возмущает всё то, что вы тут говорите. Глупо всё это и неуместно, совершенно неуместно. Вы меня не знаете... Положим, я тоже не знаю о вас ничего, кроме того, что все вы духовно слепы и жалки; поэтому жалки вы мне. Слышите? Знаете ли вы, кто я? Я, уважаемый всеми вами, как вы говорите, я - у.бийца! Это я восемь лет тому назад убил девочку и старуху Заметову... Я... Что? Ха-ха-ха! Это я, я! А вы целовали меня, преклонялись предо мной, сначала как богачом, потом как общественным деятелем... А разбогател-то я с денег старухи... Вы меня не считаете сумасшедшим, нет ведь?

    Все чувствовали себя страшно оскорбленными его речью и поэтому не сочли его помешанным, каким наверное сочли бы, если б он покаялся пред ними смиренно и тихо. Но он оскорблял, издевался, и глаза его блестели огнем внутренней силы, а не безумия. Сильные всегда возбуждают ненависть у слабых.

    Все заволновались, затолпились.

    - Полицию! - крикнул кто-то, и явилась полиция. Опьяненный своим подвигом, Павел Николаевич всё говорил, решительно и громко:

    - Во мне закона нет, и сердце мое умерло! Храните сердца ваши от разрушения - вкорените в них закон. Не будьте равнодушны, ибо равнодушие смертоносно для души человека!

    Но он был преступник... Как могли видеть в нем пророка? На него смотрели со злобой и ненавистью, а он отвечал всем презрением и сарказмом сильного.

    - Вот это так! - сказал извозчик, вдруг появляясь перед ним с улыбкой восхищения на своем маленьком морщинистом лице.

    - Вот это так, это дело! Так и надо было давно бы еще. Теперь ты будешь страдать. И страдай - это хорошо! Теперь у тебя есть крест. Всегда надо иметь крест на вые своей. Это - первое дело для жизни! Страдай, неся его, и воспитаешь душу свою чисту... Без креста невозможно. А с ним всегда в жизни точку найдешь, твердую точку. Теперь ты оживишься страданием-то твоим. И путь есть у тебя: к Богу ты придешь... Убил? Ничего! Разбойника помнишь? Прощен был, а всего восемью словами Господу помолился. Теперь ты, брат, осмыслился. Иди себе, страдай. Про людей не забудь. Не многим они лучше тебя...

    Всё стало как-то линять вокруг Павла Николаевича: всё исчезало куда-то, и появлялся свет, красный, дрожащий,- свет, от которого глазам было больно.

    Земля сотрясалась...

    Перед Павлом Николаевичем, когда он открыл глаза, явилась фигура жены в ночном дезабилье, с утомленным лицом и нервно дрожащей верхней губой; в одной руке она держала лампу под розовым абажуром, другой трясла мужа за плечо.

    - Павел! пусти меня... Иди к себе... и разденься. Как это удобно спать столько времени одетым!

    - Подожди...

    - Пожалуйста, нечего... Пойми, что я утомлена.

    - Юля! Что я пережил!

    - Переспал.

    - А? Да... Верно. Это сон - и прекрасно. И знаешь ли ты...

    - Я хочу лечь...

    - Нет, послушай... Как фантастично! Этот извозчик, пойми - извозчик! Почему именно извозчик?

    - Потому, что ты не выспался и бредишь. Уходя же!

    - Но, Юленька, я расскажу всё...

    - Завтра...

    - Ну, хорошо. Чёрт знает что иногда снится! Но знаешь - во всем этом есть смысл. Мы действительно слишком равнодушны и слишком легко поддаемся жизни.

    - Дай мне заснуть и философствуй потом. Только нельзя ли про себя? Ты не хочешь понять, что я встала сегодня в восемь утра, а теперь третий час ночи.

    - Голубонька! Не стану... Молчу...

    Он перебрался на свою кровать, и чуть только голова его коснулась подушки, как уже почувствовал сладкое предчувствие обнимающей его дремы.

    - Сон, ей-Богу, интересный... И с моралью. Послушай же, Юля... А то я забуду всё.

    Жена не отвечала ему. Огонь лампы подпрыгнул, тени на стенах дрогнули, и комната наполнилась тьмой.

    - Осмыслиться. Да, осмыслился...- шептал про себя Павел Николаевич, засыпая.

    С улицы в комнату глухо доносилось медное пение праздничных колоколов и порой стук ночного караульщика.

    1895
    ...Он пришёл ко мне поздно вечером и, подозрительно оглянув мою комнату, негромко спросил:

    - Могу я поговорить с вами полчаса наедине?

    В тоне его голоса и во всей сутуловатой, худой фигуре было что-то таинственное и тревожное. Он сел на стул так осторожно, точно боялся, что мебель не сдержит его длинных и острых костей.

    - Вы можете опустить штору на окне? - тихо спросил он.

    - Пожалуйста! - сказал я и тотчас исполнил его желание.

    Благодарно кивнув мне головой, он подмигнул в сторону окна и ещё тише заметил:

    - Всегда следят!

    - Кто?

    - Репортёры, разумеется!

    Я внимательно посмотрел на него. Одетый очень прилично, даже щеголевато, он всё-таки производил впечатление бедняка. Его лысый, угловатый череп блестел скромно и корректно. Чисто выбритое, очень худое лицо, серые, виновато улыбающиеся глаза, полуприкрытые светлыми ресницами. Когда он поднимал ресницы и смотрел прямо в лицо мне, я чувствовал себя перед какой-то туманной, неглубокой пустотой. Сидел он, подогнув ноги под стул, положив ладонь правой руки на колено, а левую, с котелком в ней, опустил к полу. Длинные пальцы рук немного дрожали, углы плотно сжатых губ были устало опущены - признак, что этот человек дорого заплатил за свой костюм.

    - Позвольте вам представиться, - вздохнув и покосившись на окно, начал он, - я, так сказать, профессиональный грешник...

    Я сделал вид, что не расслышал его слов, и наружно спокойно спросил:

    - Как?

    - Я - профессиональный грешник, - повторил он буква в букву и добавил: - Моя специальность - преступления против общественной морали...

    В тоне этой фразы звучала только скромность, я не уловил даже тени раскаяния в словах и на лице.

    - Вы... не хотите ли стакан воды? - предложил я ему.

    - Нет, благодарю вас! - отказался он, и виноватые глаза его с улыбкой остановились на моей фигуре.

    - Вы, кажется, не вполне ясно понимаете меня?

    - Нет, почему же! - возразил я, скрывая, по примеру европейских журналистов, невежество под маской развязности. Но он мне, очевидно, не поверил. Покачивая котелком в воздухе и скромно улыбаясь, он заговорил:

    - Я приведу вам несколько фактов из моей деятельности, чтобы вам было понятно, кто я...

    Здесь он вздохнул и опустил голову. И снова я был удивлён тем, что в этом вздохе было только утомление.

    - Помните, - начал он, тихо покачивая шляпой, - в газетах писали о человеке... то есть о пьянице? Скандал в театре?

    - Это господин из первого ряда, который во время патетической сцены встал, надел шляпу и начал кричать извозчика? - спросил я.

    - Да! - подтвердил он и любезно добавил: - Это - я. Заметка под заголовком "Зверь, истязатель детей" - тоже мною вызвана, как и другая - "Муж, продающий свою жену"... Человек, преследовавший на улице даму нескромными предложениями, - это тоже я... Вообще, обо мне пишут не менее одного раза в неделю и всякий раз, когда требуется доказать испорченность нравов...

    Всё это он сказал негромко, очень внятно, но без хвастовства. Я ничего не понимал, но мне не хотелось показать ему это. Как все писатели, я тоже делаю всегда вид, будто знаю жизнь и людей, точно свои пять пальцев.

    - Гм! - сказал я тоном философа. - Что же, вам доставляет удовольствие этот род занятий?

    - Когда я был молод - это забавляло меня, не скрою, - ответил он. - Но теперь мне уже сорок пять лет, я женат, имею двух дочерей... В таком положении очень неудобно, когда вас раза два-три в неделю изображают в газетах как источник порока и разврата. Постоянно следят за вами репортеры, чтобы вы точно и вовремя выполняли свои обязанности...

    Я закашлялся, чтобы скрыть недоумение. Потом тоном сострадания спросил:

    - Это у вас болезнь?

    Он отрицательно качнул головой, помахал себе в лицо шляпой, как веером, и ответил:

    - Нет, профессия. Я уже сказал вам, что моя специальность - мелкие скандалы на улицах и в публичных местах... Другие товарищи в нашем бюро занимаются более ответственными и крупными делами, например; оскорбление религиозного чувства, совращение женщин и девиц, кражи на сумму не выше тысячи долларов... - Он вздохнул, оглянулся вокруг и пояснил: - И прочие поступки против нравственности... а я делаю только мелкие скандалы...

    Он говорил, как ремесленник о своём ремесле. Это меня начинало раздражать, и я саркастически спросил:

    - Вас не удовлетворяет это?

    - Нет! - просто ответил он.

    Его простота обезоруживала и возбуждала острое любопытство. Помолчав, я поставил ему вопрос:

    - Сидели в тюрьме?

    - Три раза. А вообще я действую в размерах штрафа. Но штрафы платит, конечно, бюро... - объяснил он.

    - Бюро? - невольно повторил я.

    - О, да! Согласитесь, что мне самому невозможно платить штрафы! - с улыбкою сказал он. - Пятьдесят долларов в неделю - это очень немного для семьи в четыре человека...

    - Дайте мне подумать об этом, - сказал я, встав со стула.

    - Пожалуйста! - согласился он.

    Я начал ходить по комнате взад и вперёд мимо него, напряжённо вспоминая все формы психических заболеваний. Мне хотелось определить характер его болезни, но я не мог. Было ясно одно - это не мания величия. Он следил за мной с любезной улыбкой на худом, истощённом лице и терпеливо ждал.

    - Итак, бюро? - спросил я, останавливаясь против него.

    - Да, - сказал он.

    - Много служащих?

    - В этом городе - сто двадцать пять мужчин и семьдесят пять женщин...

    - В этом городе? Значит... и в других городах - тоже бюро?

    - Во всей стране, конечно! - сказал он, покровительственно улыбаясь.

    Мне стало жалко себя.

    - Но... что же они... - нерешительно спросил я, - чем же они занимаются, эти бюро?

    - Нарушают законы нравственности, - скромно ответил он, встал со стула, сел в кресло, потянулся и с откровенным любопытством стал рассматривать моё лицо. Очевидно, я казался ему дикарём, и он переставал стесняться.

    "Чёрт побери! - подумалось мне. - Не надо показывать, что я ничего не понимаю..." - И, потирая руки, я оживлённо сказал: - Это интересно! Очень интересно!.. Только... зачем это?

    - Что? - улыбаясь, спросил он.

    - Да эти бюро для нарушения законов морали?

    Он засмеялся добродушным смехом взрослого над глупостью ребёнка. Я посмотрел на него и подумал, что, действительно, источником всех неприятностей в жизни является невежество.

    - Как вы полагаете, надо жить, а? - спросил он.

    - Конечно!

    - И надо жить приятно?

    - О, разумеется!

    Этот человек встал, подошёл ко мне и хлопнул меня но плечу.

    - А разве можно наслаждаться жизнью, не нарушая законов морали, а?

    Он отступил от меня, подмигнул мне, снова развалился в кресле, как варёная рыба на блюде, вынул сигару и закурил её, не спросив моего разрешения. Потом продолжал:

    - Кому приятно кушать землянику с карболовой кислотой?

    И он бросил горящую спичку на пол.

    Уж это всегда так, - сознав своё преимущество над ближним, человек сразу становится свиньёй по отношению к нему.

    - Мне трудно понять вас! - сознался я, глядя в его лицо.

    Он улыбнулся и сказал:

    - Я был лучшего мнения о ваших способностях...

    Становясь всё свободнее в своих манерах, он сбросил пепел сигары прямо на пол, полузакрыл глаза и, следя сквозь ресницы за струями дыма своей сигары, заговорил тоном знатока дела:

    - Вы мало знакомы с моралью - вот что я вижу...

    - Нет, я иногда сталкивался с ней, - скромно возразил я.

    Он вынул сигару изо рта, посмотрел на конец её и философски заметил:

    - Удариться лбом об стену - это ещё не значит изучить стену.

    - Да, я согласен с этим. Но почему-то я всегда отскакиваю от морали, как мяч от стены...

    - Здесь виден недостаток воспитания! - сказал он резонёрски.

    - Очень может быть, - согласился я. - Самым отчаянным моралистом, которого я знал, был мой дед. Он ведал все пути в рай и постоянно толкал на них каждого, кто попадался ему под руку. Истина была известна только ему одному, и он усердно вколачивал её чем попало в головы членов своего семейства. Он прекрасно знал всё, чего хочет бог от человека, и даже собак и кошек учил, как надо вести себя, чтобы достигнуть вечного блаженства. При всём этом он был жаден, зол, постоянно лгал, занимался ростовщичеством и, обладая жестокостью труса, - особенность души всех моралистов и каждого, - в свободное и удобное время бил своих домашних чем мог и как хотел... Я пробовал влиять на деда, желая сделать его мягче, - однажды выбросил старика из окна, другой раз ударил его зеркалом. Окно и зеркало разбились, но дед не стал от этого лучше. Он так и умер моралистом. А мне с той поры мораль кажется несколько противной... Может быть, вы скажете что-нибудь такое, что может помирить меня с нею? - предложил я ему.

    Он вынул часы, посмотрел на них и сказал:

    - У меня нет времени читать вам лекцию! Но, если я пришёл к вам, всё равно. Начатое - нужно кончать. Может быть, вы сумеете что-нибудь сделать для меня... Я буду краток...

    Он снова полузакрыл глаза и начал говорить внушительным тоном:

    - Мораль необходима для вас - это нужно помнить! Почему она необходима? Потому что она ограждает ваш личный покой, ваши права и ваше имущество - иначе сказать, она защищает интересы "ближнего". "Ближний" - это всегда вы и более никто, понимаете? Если у вас есть красивая жена, вы говорите всем окружающим вас: "Не пожелай жены ближнего твоего". Если у человека есть деньги, волы, рабы, ослы и сам он не идиот - он моралист. Мораль выгодна для вас, когда вы имеете всё, что вам нужно, и желаете сохранить это для себя одного; она невыгодна, если у вас нет ничего лишнего, кроме волос на голове.

    Он погладил рукой свой г.олый череп и продолжал:

    - Мораль - это страж ваших интересов, вы стараетесь поставить его в души людей, окружающих вас. На улицах вы ставите полицейских и сыщиков, внутрь человека вы всовываете целый ряд принципов, которые должны врасти в его мозг и связать в нём, задушить, уничтожить все враждебные вам мысли, все угрожающие вашим правам желания. Мораль всего строже там, где экономические противоречия нагляднее. Чем больше у меня денег, тем более я строгий моралист. Вот почему в Америке, где так много богатых, - ими исповедуется мораль во сто лошадиных сил. Понятно?

    - Да, - сказал я, - но зачем же бюро?

    - Подождите! - возразил он, внушительно подняв руку. - Итак, мораль имеет целью внушить всем людям, чтобы они оставили вас в покое. Но если у вас много денег - у вас множество желаний и полная возможность осуществить их, - так? Однако большинство желаний ваших нельзя осуществить, не нарушая принципов морали... Как же быть? Нельзя проповедовать людям то, что отрицаешь сам: это и неловко, да и люди могут не поверить. Ведь они не все глупы... Например: вы сидите в ресторане, пьёте шампанское и целуете очень красивую женщину, хотя она не жена вам... С той точки зрения, которую вы считаете обязательной для всех, - подобные занятия являются безнравственными. Но лично для вас - такая трата времени необходима: это ваша милая привычка, она даёт вам массу наслаждений. И пред вами встаёт вопрос: как примирить проповедь воздержания от сладких пороков с вашей любовью к ним? Другой пример: вы говорите всем - не укради! Ибо вам крайне будет неприятно, если вас начнут обкрадывать, - не так ли? Но в то же время, хотя у вас и есть деньги, - вам нестерпимо хочется украсть ещё немного. Третий: вы строго исповедуете принцип - не убий! Потому что жизнь вам дорога, она приятна, полна наслаждений. Вдруг в ваших угольных копях рабочие требуют увеличения платы. Вы невольно вызываете солдат, и - т.рах! - несколько десятков рабочих убито. Или: вам некуда сбывать товар. Вы указываете на этот факт вашему правительству и убеждаете его открыть для вас новый рынок. Правительство любезно посылает небольшую армию куда-нибудь в Азию, Африку и исполняет ваше желание, перебив несколько сотен или тысяч туземцев... Всё это плохо гармонирует с вашей проповедью человеколюбия, воздержания и целомудрия. Но, избивая рабочих или туземцев, вы можете оправдать себя указанием на интересы государства, которое не может существовать, если люди не станут подчиняться вашим интересам. Государство - это вы, если вы богатый человек, разумеется. Вам гораздо труднее в мелочах, - в разврате, воровстве и прочем. Вообще, позиция богатого человека - трагическая позиция. Ему положительно необходимо, чтобы все любили его, все воздерживались от покушений на целость его имущества, чтобы никто не нарушал его привычек и все относились целомудренно к его жене, сестре, дочерям. В то же время для него не только нет необходимости любить людей, воздерживаться от воровства, целомудренно относиться к женщинам и так далее - напротив! Всё это только стесняет его личную деятельность и безусловно вредно для успеха его работ. Обычно - вся его жизнь сплошное воровство, он грабит тысячи людей, целую страну, это необходимо для роста капитала, то есть для прогресса страны, - вы понимаете? Он развращает женщин десятками, - это очень приятное развлечение для праздного человека. И кого ему любить? Все люди делятся для него на две группы - одну он обворовывает, другая конкурирует с ним в этом занятии.

    Довольный своим знанием вопроса оратор улыбнулся и, бросив окурок сигары в угол комнаты, продолжал:

    - Итак: мораль полезна богатому и вредна всем людям, но, в то же время, она не нужна ему и необходима для всех. Вот почему моралисты стараются вколотить принципы морали внутрь людей, а сами всегда носят их снаружи, как галстухи и перчатки. Далее: как убедить людей в необходимости для них подчинения законам морали? Никому не выгодно быть честным среди жуликов. Но если невозможно убедить - гипнотизируйте! Это всегда удается...

    Он утвердительно кивнул головой и, подмигнув мне, повторил:

    - Невозможно убедить - гипнотизируйте!

    Затем он положил свою руку на колено мне, заглянул в лицо моё и, понизив голос, продолжал:

    - Дальнейшее - между нами, хорошо?

    Я кивнул головой.

    - Бюро, в котором я служу, занимается гипнозом общественного мнения. Это одно из оригинальнейших учреждений Америки - прошу заметить! - с гордостью сказал он.

    Я ещё раз наклонил голову.

    - Вы знаете, что наша страна, - говорил он, - живёт только одним стремлением - делать деньги. Здесь все хотят быть богатыми, и человек для человека только материал, из которого всегда можно выжать несколько крупинок золота. И вся жизнь есть процесс выжимания золота из мяса и крови человека. Народ в этой стране - как и везде, я слышал - руда, из которой добывают жёлтый металл, прогресс - это концентрация физической энергии масс, то есть кристаллизация мяса, костей и нервов человека в золото. Жизнь построена очень просто...

    - Это ваш личный взгляд? - спросил я.

    - Это? Конечно, нет! - сказал он с гордостью. - Это просто чья-то фантазия... Я не помню, как она попала в мою голову... Я пользуюсь ею, только когда говорю с людьми льными... Продолжаю. Народу здесь некогда заниматься пороками - для этого не остаётся свободного времени. Часы напряжённой работы так истощают человека, что он уже не имеет ни сил, ни желания согрешить в час отдыха. Людям некогда думать, у них нет силы желать, они живут только работой, для работы, и это делает их жизнь очень нравственной. Разве иногда, в праздник, несколько ребят повесят пару негров, но это - не против морали, потому что негр - не белый, к тому же их здесь много, этих негров. Все ведут себя более или менее прилично, и на общем сером фоне этой неподвижной жизни, забитой в тесные рамки старой пуританской морали, всякое нарушение её принципов выступает резко, как пятно сажи. Это - хорошо, но это - дурно. Высшие классы общества могут гордиться поведением низших, но в то же время такое поведение стесняет свободу действий богатых. Они имеют деньги - значит, они имеют право жить как хотят, не считаясь с моралью. Богатые - жадны, сытые - чувственны, праздные - порочны. Бурьян растёт на жирной почве, разврат - на почве пресыщения. Что же делать? Отрицать мораль? Это - невозможно, ибо это - глупо. Если тебе выгодно, чтобы люди были нравственны, - умей скрывать свои пороки... Вот и всё! В этом не много нового...

    Он оглянулся и ещё понизил голос.

    - И вот представители высшего общества в Нью-Йорке напали на одну удивительно счастливую мысль. Они решили учредить в стране тайное общество для явного нарушения законов морали. Был собран, путём вкладов, солидный капитал, и в разных городах страны открыты - негласно, разумеется - бюро для гипноза общественного мнения. Наняли разных людей, вроде вашего покорного слуги, и возложили на них обязанность совершать преступления против нравственности. Во главе каждого бюро стоит надежный и опытный человек, руководящий действиями служащих и распределяющий занятия... обыкновенно он редактор какой-нибудь газеты.

    - Я не понимаю целей бюро! - тоскливо сказал я.

    - Очень просто! - отозвался он. И вдруг его лицо приняло выражение тревоги и нервозного ожидания чего-то. Он встал и, заложив руки за спину, начал медленно ходить по комнате.

    - Очень просто! - повторил он. - Я уже сказал вам, что низшие классы, по недостатку времени, мало грешат. А ведь необходимо, чтобы нравственность нарушалась - нельзя же оставлять её бесплодной старой девой. Нужно, чтобы всегда кричали о нравственности, это оглушает общество, не позволяя ему слышать правду. Если в реку набросать массу мелких щеп, среди них может незаметно для вашего глаза проплыть большое бревно. Или если вы неосторожно вытащили бумажник из кармана вашего соседа, но своевременно обратите внимание публики на мальчишку, который украл горсть орехов, - это может спасти вас от скандала. Только кричите громче - вор! Наше бюро занимается тем, чтобы создавать массу мелких скандалов для прикрытия крупных преступлений.

    Он вздохнул, остановился среди комнаты и помолчал.

    - Например, в городе разносится слух о том, что одно уважаемое и почтенное лицо бьёт свою жену. Бюро немедленно поручает мне и нескольким товарищам побить наших жён. Мы - бьём. Жёны, конечно, посвящены в дело и кричат очень громко. Об этом пишут все газеты, и шум, поднятый ими, заставляет забыть о слухах по поводу отношений почтенного лица к его жене. Какое значение имеют слухи, когда налицо факты? Или: начинают говорить о подкупе сенаторов. Бюро немедленно организует ряд подкупов полицейских чинов и разоблачает их продажность перед публикой. Снова слухи исчезают перед фактами. Некто из высшего общества оскорбил женщину, тотчас же в ресторанах, на улицах создаётся ряд оскорблений женщин. Поступок представителя высшего света совершенно исчезает в ряду однородных поступков. И так всегда, во всём. Крупная кража засыпается кучей мелких краж, и вообще все крупные преступления подавляются грудами мелочей. Вот - деятельность бюро.

    Он подошёл к окну, осторожно взглянул на улицу и снова сел на стул, продолжая тихим голосом:

    - Бюро ограждает высший класс американского общества от суда народа и, в то же время, постоянными криками о нарушении законов морали забивает народу голову мелкими скандалами, организованными для прикрытия порочности богатых. Народ находится всегда в состоянии гипноза, ему нет времени думать самостоятельно, и он только слушает газеты. Газеты принадлежат миллионерам, бюро организовано ими же... Вы понимаете? Это очень оригинально...

    Он замолчал, задумался, низко наклонив голову.

    - Благодарю вас! - сказал я ему. - Вы сообщили мне очень много интересного.

    Он поднял голову и уныло взглянул на меня.

    - Д-да, это интересно, конечно! - медленно и задумчиво произнёс он. - Но - меня это уже утомляет. Я семейный человек, три года тому назад я построил себе дом... мне хочется немного отдохнуть. Это трудное дело - моя служба. Поддерживать в обществе уважение к законам морали - о! это, право, нелегко! Вы подумайте, мне вреден алкоголь, но я должен напиваться, я люблю жену и тихую жизнь в семье - и должен ходить по ресторанам, скандалить... и постоянно видеть себя в газетах... хотя под чужим именем, конечно, но всё-таки... однажды откроется моё собственное имя, и тогда... придётся уехать из города... Я нуждаюсь в совете... Я пришёл к вам узнать ваше мнение по моему делу... очень запутанное дело!

    - Говорите! - предложил я.

    - Видите ли что, - начал он, - за последнее время среди представителей высших классов общества в южных штатах заводят любовниц - негритянских девушек... По две и по три сразу. Об этом начали говорить. Жёны недовольны поведением мужей. В некоторых газетах получены письма женщин с разоблачением деятельности их мужей. Возможен громкий скандал. Бюро немедленно же принялось за организацию ряда "контр-фактов", как это у нас называется. Тринадцать агентов - и в их числе я - немедленно должны завести любовниц-негритянок. По две и даже по три сразу...

    Он нервно вскочил со стула и, приложив руку к карману сюртука, заявил:

    - Я не могу сделать это! Я люблю жену... и она мне не позволит, вот что главное! Наконец - если бы одна!

    - Откажитесь! - посоветовал я.

    Он посмотрел на меня с сожалением.

    - А кто же мне уплатит пятьдесят долларов за неделю? И награду в случае успеха? Нет, этот совет вы оставьте для себя... Американец не отказывается от денег даже на другой день после своей смерти. Посоветуйте что-нибудь другое.

    - Мне трудно! - сказал я.

    - Гм! Почему трудно? Вы, европейцы, очень легкомысленны в вопросах нравственности... ваша развращённость нам известна!

    Он сказал это с твёрдой уверенностью в правде своих слов.

    - Вот что, - продолжал он, наклонясь ко мне, - вероятно, у вас есть знакомые европейцы? Я уверен, что есть!

    - Зачем вам? - спросил я.

    - Зачем? - Он отступил от меня на шаг и встал в драматическую позу. - Я положительно не могу взять на себя дело с негритянками. Судите сами: жена мне не позволит, и я её люблю. Нет, я не могу...

    Он энергично потряс головой, провёл рукой по своей лысине и вкрадчиво продолжал:

    - Может быть, вы могли бы мне рекомендовать на это дело европейца? Они отрицают нравственность, им всё равно! Кого-нибудь из бедных эмигрантов, а? Я плачу десять долларов в неделю, хорошо? Я буду сам ходить по улицам с негритянками... вообще я всё сделаю сам, он должен позаботиться только о том, чтобы родились дети... Вопрос нужно решить сегодня же вечером... Вы подумайте, какой скандал может разгореться, если это дело в южных штатах не завалить своевременно разным хламом! В интересах торжества нравственности - необходимо торопиться...

    ...Когда он убежал из комнаты, я подошёл к окну и приложил ушибленную о его череп руку к стеклу, чтобы охладить её.

    Он стоял под окном и делал мне какие-то знаки.

    - Что вам угодно? - спросил я, открывая раму.

    - Я забыл взять шляпу! - сказал он скромно. Подняв с полу котелок, я выбросил его на улицу.

    И, закрывая окно, услыхал деловой вопрос:

    - А если я дам пятнадцать долларов в неделю? Это хорошая плата!
    Все кругом говорили, что у Сереги Безменова злая жена. Злая, капризная и дура. Все это видели и понимали. Не видел и не понимал этого только Серега. Он злился на всех и втайне удивлялся: как они не видят и не понимают, какая она самостоятельная, начитанная, какая она… Черт их знает, людей: как возьмутся языками чесать, так не остановишь. Они же не знали, какая она остроумная, озорная. Как она ходит! Это же поступь, черт возьми, это движение вперед, в ней же тогда каждая жилочка живет и играет, когда она идет. Серега особенно любил походку жены: смотрел, и у него зубы немели от любви. Он дома с изумлением оглядывал ее всю, играл желваками и потел от волнения.

    — Что? — спрашивала Клара. — Мм?.. — и, играя, показывала Сереге язык. И шла в горницу, будто нарочно, чтоб еще раз показать ему, как она ходит. Серега устремлялся за ней.

    …И они же еще вякали про то, что она… О деревня! Серега молил бога, чтоб ему как-нибудь не выронить из рук этот драгоценный подарок судьбы. Порой он даже страшился: по праву ли свалилось на его голову такое счастье, достоин ли он его, и нет ли тут какого недоразумения — вдруг что-нибудь такое выяснится, и ему скажут: «Э-э, друг ситный, да ты что?! Ишь захапал!»

    Серега увидел Клару первый раз в больнице (она только что приехала работать медсестрой), увидел и сразу забеспокоился. Сперва он увидел только очки и носик-сапожок. И сразу забеспокоился. Это потом уж ему предстояла радость открывать в ней все новые и новые прелести. Сперва же только блестели очки и торчал вперед носик, все остальное была — рыжая прическа. Белый халатик на ней разлетался в стороны; она стремительно прошла по коридору, бросив на ходу понурой очереди: «Кто на перевязку — заходите». И скрылась в кабинетике. Серега так забеспокоился, что у него заболело сердце. Потом она касалась его ласковыми теплыми пальцами, спрашивала: «Не больно?» У Сереги кружилась голова от ее духов, он на вопросы только мотал головой — что не больно. И страх сковал его такой, что он боялся пошевелиться.

    — Что вы? — спросила Клара

    Серега от растерянности опять качнул головой — что не больно. Клара засмеялась над самым его ухом… У Сереги, где-то внутри, выше пупка, зажгло… Он сморщился и… заплакал. Натурально заплакал! Он не мог понять себя и ничего не мог с собой сделать. Он сморщился, склонил голову и заскрипел зубами. И слезы закапали ему на больную руку и на ее белые пальчики, Клара испугалась: «Больно?!»

    — Да иди ты!.. — с трудом выговорил Серега. — Делай свое дело, — он приник бы мокрым лицом к этим милым пальчикам, и никто бы его не смог оттащить от них. Но страх, страх парализовал его, а теперь еще и стыд — что заплакал.

    — Больно вам, что ли? — опять спросила Клара.

    — Только… это… не надо изображать, что мы все тут — от фонаря работаем, — сказал Серега сердито. — Все мы, в конце концов, живем в одном государстве.

    — Что-что?

    Ну, и так далее.

    Через восемнадцать дней они поженились.

    Клара стала называть его — Серый. Ласково. Она, оказывается, была уже замужем, но муж попался «вареный какой-то», они скоро разошлись. Серега от одного того, что первый ее муж был «вареный», ходил, выпятив грудь, чувствовал в себе силу необыкновенную. Клара хвалила его.

    И в это-то время, когда он не знал, что бы такое своротить от счастья, они говорили, что жена его — капризная и злая. Серега презирал их всех. Они же не знали, как она… О люди! Все иззавидовались, черти. Что такое, не могут люди спокойно выносить, когда кому-нибудь повезет.

    — Вы берите пример с животного мира, — посоветовал Серега одному такому умнику. — Они же спокойно относятся, когда, например, одну какую-нибудь собачку берут в цирк выступать. Они же не злятся. Чего вы-то психуете?

    — Да жалко тебя…

    — Жалко у пчелки… знаешь где? Вот так.

    Серега злился, понимал, что это ни к чему, глупо, и еще больше злился.

    — Не обращай внимания на пустолаек, — говорила жена Клара. — Нам же хорошо, и все. Я их всех в упор не вижу.

    Серега поругался с родней, что они не пришли в восторг от Клары, с дружками… Бросил совсем выпивать, купил стиральную машину и по субботам крутил бельишко в предбаннике, чтоб никто из зубоскалов не видел. Мать Серега не могла понять: хорошо это или плохо. С одной стороны, вроде как-то не пристало мужику бабскую работу делать, с другой стороны… Шут ее знает!

    — Но он же не пьет! — сказала Клара свекрови. — Чего вам еще? Он занят делом.

    — Дак а ты возьми да пожалей его: возьми да сама постирай, он неделю-то наломался, ему отдохнуть надо.

    — А я что, не работаю?

    — Да твоя-то работа… твою-то работу рази можно сравнить с мужниной, матушка! Покрути-ка его день-деньской (Серега работал трактористом) — руки-то какие надо! Он же не двужильный.

    — Я сама знаю, как мне жить с мужем, — сказала на это Клара. — Вам надо, чтобы он пил?

    — Зачем же?

    — Ну и все. Им же делаешь хорошо, и они же еще недовольны.

    — Да ведь мне жалко его, он же мне сын…

    — Вам не жалко, когда они под заборами пьяные валяются? Жалко? Ну и все. И не надо больше говорить на эту тему Ясно?

    — Господи, батюшка!.. — опешила мать. — И слова не скажи. Замордовала мужика, а ей и слова не скажи.

    — Хорошо, я скажу, чтобы он пошел в чайную и напился с дружками. Вас это устраивает?

    — Да чо ты извязалась с пьянкой-то! — рассердилась мать. — Он и до тебя не шибко пил, чо ты с пьянкой-то? Заладила: «пьянка, пьянка».

    — Хорошо, я скажу ему, что вы не велите стирать, — объявила Клара. И даже поднялась, и книжку медицинскую отложила в сторону.

    Мать испугалась.

    — Ладно! Сразу — «скажу». Только бы бегать жалиться.

    — Хорошо, что вы предлагаете? — Клара через сильные очки прямо смотрела на свекровь. — Конкретно.

    — Ничего. Только вижу я, милая, не век ты собралась с мужем жить, вот что. Если б жить думала, ты бы его берегла. А ты, как… не знаю, как ксплотаторша какая: заездила мужика. Неужели же тебе тяжело хоть воды-то натаскать! Он и так целый день там руки-то выворачивает, а придет домой — снова запрягайся. Да когда же ему отдохнуть-то, бедному?

    — Повторяю: я о нем думаю. И когда мне его пожалеть, я сама знаю. Это вы тут… распустили мужчин, потом не знаете, что с ними делать.

    — Господи, господи, — только и сказала мать. — Вот какие нынче пошли жены-то! Ай-яй!

    Знал бы Серега про эти разговоры! У Клары хватало ума не передавать их мужу.

    А Сереге это одно удовольствие — воды натаскать, бельишко простирнуть… Забежит в дом, поцелует жену в носик, подивится про себя мощному и плавному загибу ее бедер. А то попросит ее надеть белый халат.

    — Ну заче-ем? — мило капризничала Клара. — Что за странности какие-то?

    — Я прошу, — настаивал Серега. — Я же тогда тебя в халатике увидел, первый раз-то. Надень, погляжу: у меня вот здесь опять ворохнется, — он показывал под сердце. — Я прошу, Кларнетик, — он ее называл — Кларнетик. Или — Кларнет, когда надо громко позвать.

    Клара надевала халат, и они баловались.

    — Где болит? — спрашивала Клара.

    — Вот здесь, — показывал Серега на сердце.

    — Давно?

    — Уже… семьдесят пять дней.

    — Разрешите, — Клара прижималась ухом к Серегиной груди. Серега вдыхал запах ее крашеных волос… И снова, и снова у него чуть кружилась голова от волнения и радости. Он стискивал «врача» в объятиях, искал губами ее милый носик — любил почему-то целовать в носик.

    — Ну-у, — противилась Клара, — врача-то!.. — ей, наверно, слегка уже надоели одинаковые ласки мужа.

    «Господи, за что мне такое счастье! — думал Серега, выходя опять во двор к стиральному аппарату. — Я же могу не вынести так. Тронусь, чего доброго. Или ослабну вовсе».

    Он не тронулся. Случилось другое, непредвиденное.

    Приехал на каникулы двоюродной брат Серегин, Славка. Славка учился в большом городе в техническом вузе, родня им хвасталась, и, когда он приезжал на каникулы, дядя Николай, отец Славкин, собирал вечер. Так было уже два раза, теперь Славка перешел на третий курс. Ну, собрались опять. Позвали Серегу с Кларой.

    Шло сперва все хорошо. Клара была в сиреневом платье с пышными рукавами, на груди медальон — часы на золотой цепочке, волосы отливают дорогой медью, очки блестят… Как любил се Серега за эти очки! Осмотрится по народу, глянет на жену, и опять сердце радостью дрогнет: из всех-то она выделялась за столом, гордая сидела, умная, воспитанная — очень и очень не простая. Сереге понравилось, что и Славка тоже выделил ее из всех, переговаривался с ней через стол. Сперва так — о чем попало, а тут так вдруг интересно заговорили, что все за столом смолкли и слушали их.

    — Хорошо, хорошо, — говорил Славка, улавливая ухом, что все его слушают, — мы — технократия, народ… сухой, как о нас говорят и пишут… Я бы тут только уточнил: конкретный, а не сухой, ибо все во главе угла для нас — господин Факт.

    — Да, но за фактом подчас стоят не менее конкретные живые люди, — возразила на это Клара, тоже улавливая ухом, что все их слушают.

    — Кто же спорит! — сдержанно, через улыбочку, пульнул технократ Славка. — Но если все время думать о том, что за фактом стоят живые люди и делать на это бесконечные сноски, то наука и техника будут топтаться на месте. Мы же не сдвинемся с мертвой точки!

    Клара, сверкая стеклом, медью и золотом, сказала на это так:

    — Значит, медицина должна в основном подбирать за вами т.рупы? — это она сильно выразилась; за столом стало совсем тихо.

    Славка на какой-то миг растерялся, но взял себя в руки и брякнул:

    — Если хотите — да! — сказал он. — Только такой ценой человечество овладеет всеми богатствами природы.

    — Но это же шарлатанство, — при общей тишине негромко, с какой-то особой значительностью молвила Клара.

    Славка было засмеялся, но вышло это фальшиво, он сам почувствовал. Он занервничал.

    — Почему же шарлатанство? Насколько я понимаю, шарлатанство свойственно медицине. И только медицине.

    — Вы имеете в виду самовольные аборты?

    — Не только…

    — Знахарство? Так вот, запомните раз и навсегда, — напористо и сердито, и назидательно заговорила Клара, — что всякий, кто берется лечить даже насморк человека, но не имеет на это соответствующего права, есть потенциальный преступник, — особенно четко и страшно выговорилось у нее это «преступник». И это — при бабках, которые вовсю орудовали в деревне всякими травками, настоями, отварами, это при них она так… Все смотрели на Клару. И тут понял Серега, что отныне жену его будут уважать и бояться. Он ликовал. Он молился на свою очкастую богиню, хотелось заорать всем: «Что, съели?! А вякали!..» Но Серега не заорал, а опять заплакал. Черт знает, что за нервы у него! То и дело плакал. Он незаметно вытер слезы и закурил.

    Славка что-то такое еще говорил, но уже и за столом заговорили тоже: Славка проиграл. К Кларе потянулись — кто с рюмкой, кто с вопросом… Один очень рослый родственник Серегин, дядя Егор, наклонился к Сереге, к уху, спросил:

    — Как ее величать?

    — Никаноровна. Клавдия Никаноровна.

    — Клавдия Никаноровна! — забасил дядя Егор, расталкивая своим голосом другие голоса. — А, Клавдия Никаноровна!..

    Клара повернулась к этому холму за столом.

    — Да, я вас слушаю, — четко, точно, воспитанно.

    — А вот вы замужем за нашим… ну, родственником, а свадьбу мы так и не справили. А почему вообще-то? Не по обычаю…

    Клара не задумывалась над ответами. Вообще, казалось, вот это и есть ее стихия — когда она в центре внимания и раздает направо и налево слова, улыбки… Когда все удивляются на нее, любуются ею, кто и завидует исподтишка, а она все шлет и шлет, и катит от себя волны духов, обаяния и культуры. На вопрос этого дяди Егора Клара чуть прогнула в улыбке малиновые губы… Скользнула взглядом по технократу Славке и сказала, не дав даже договорить дяде Егору:

    — Свадьба — это еще не знак качества. Это, — Клара подняла над столом руку, показала всем золотое кольцо на пальце, — всего лишь символ, но не гарантия. Прочность семейной жизни не исчисляется количеством выпитых бутылок.

    Ну, она разворачивалась сегодня! Даже Серега не видел еще такой свою жену. Нет, она была явно в ударе. На дядю Егора, как на посрамленного бестактного человека, посыпалось со всех сторон:

    — Получил? Вот так.

    — Что, Егорша: спроть шерсти? Хх-э!..

    — С обычаем полез! Тут без обычая отбреют так, што… На, закуси лучше.

    Серега — в безудержной радости и гордости за жену — выпил, наверно, лишнего. У него выросли плечи так, что он мог касаться ими противоположных стен дома; радость его была велика, хотелось обнимать всех подряд и целовать. Он плакал, хотел петь, смеялся… Потом вышел на улицу, подставил голову под рукомойник, облился и ушел за угол, под навес, — покурить и обсохнуть. Темнеть уже стало, ветерок дергал. Серега скоро отошел на воздухе и сидел, думал. Не думал, а как-то отдыхал весь — душой и телом. Редкостный, чудный покой слетел на него: он как будто куда-то плыл, повинуясь спокойному, мощному току времени. И думалось просто и ясно: «Вот — живу. Хорошо».

    Вдруг он услышал два торопливых голоса на крыльце дома; у него больно екнуло сердце: он узнал голос жены. Он замер. Да, это был голос Клары. А второй — Славкин. Над навесом была дощатая перегородка, Славка и Клара подошли к ней и стали. Получилось так: Серега сидел по одну сторону перегородки, спиной к ней, а они стояли по другую сторону… То есть это так близко, что можно было услышать стук сердца чужого, не то что голоса, или шепот, или возню какую. Вот эта-то близость — точно он под кроватью лежал — так поначалу ошарашила, оглушила, что Серега не мог пошевельнуть ни рукой, ни ногой.

    — Чиженька мой, — ласково, тихо — так знакомо! — говорила Клара, — да что же ты торопишься-то? Дай я тебя… — чмок-чмок. Так знакомо! Так одинаково! Так близко… — Славненький мой. Чудненький мой… — чмок-чмок. — Сладенький…

    Они там слегка возились и толкали Серегу. Славка что-то торопливо бормотал, что-то спрашивал — Серега пропускал его слова, — Клара тихо смеялась и говорила:

    — Сладенький мой… Куда, куда? Ах ты, шалунишка! Поцелуй меня в носик.

    «Так вот это как бывает, — с ужасом, с омерзением, с болью постигал Серега. — Вот как!» И все живое, имеющее смысл, имя, — все ухнуло в пропасть, и стала одна черная яма. И ни имени нет, ни смысла — одна черная яма. «Ну, теперь все равно», — подумал Серега. И шагнул в эту яму.

    — Кларнети-ик, это я, Серый, — вдруг пропел Серега, как будто он рассказывал сказку и подступил к моменту, когда лисичка-сестричка подошла к домику петушка и так вот пропела: — Ау-у! — еще спел Серега. — А я вас счас буду убива-ать.

    Дальше все пошло мелькать, как во сне: то то видел Серега, то это… То он куда-то бежал, то кричали люди. Ни тяжести своей, ни плоти Серега не помнил. И как у него в руке очутился топор, тоже не помнил. Но вот что он запомнил хорошо: как Клара прыгала через прясло. Прическа у Клары сбилась, волосы растрепались, когда она махнула через прясло, ее рыжая грива вздыбилась над головой… Этакий огонь метнулся. И этот-то летящий момент намертво схватила память. И когда потом Серега вспоминал бывшую свою жену, то всякий раз в глазах вставала эта картина — полет, и было смешно и больно.

    В тот вечер все вдруг отшумело, отмелькало… Куда-то все подевались. Серега остался один с топором… Он стал все сознавать, стало нестерпимо больно. Было так больно, даже дышать было трудно от боли. «Да что же это такое-то! Что же делается?» — подумал Серега… Положил на жердину левую руку и тяпнул топором по пальцам. Два пальца — указательный и средний — отпали. Серега бросил топор и пошел в больницу. Теперь хоть куда-то надо идти. Руку замотал рубахой, подолом.

    С тех пор его и прозвали на селе — Беспалый.

    Клара уехала в ту же ночь; потом ей куда-то высылали документы: трудовую книжку, паспорт… Славка тоже уехал и больше на каникулы не приезжал. Серега по-прежнему работает на тракторе, орудует этой своей культей не хуже прежнего. О Кларе никогда ни с кем не говорит. Только один раз поругался с мужиками.

    — Говорили тебе, Серьга: злая она…

    — Какая она злая-то?! — вдруг вскипел Серега. — При чем тут злая-то?

    — А какая она? Добрая, что ли?

    — Да при чем тут — добрая, злая? В злости, что ли, дело?

    — А в чем же?

    — Ни в чем! Не знаю, в чем… Но не в злости же дело. Есть же другие какие-то слова… Нет, заталдычили одно: злая, злая. Может, наоборот, добрая: брату хотела помочь.

    — Серьга, — поинтересовались, — а вот ты же это… любил ее… А если б счас приехала, простил бы?

    Серега промолчал на это. Ничего не сказал.

    Тогда мужики сами принялись рассуждать.

    — Что она, дура, что ли, — приедет.

    — А что? Подумает — любил…

    — Ну, любил, любил. Он любил, а она не любила Она уже испорченный человек — на одном все равно не остановится. Если смолоду человек испортился, это уже гиблое дело. Хоть мужика возьми, хоть бабу — все равно. Она иной раз и сама не хочет, а делает.

    — Да, это уж только с середки загнить, а там любой ветерок пошатнет.

    — Воли им дали много! — с сердцем сказал Костя Бибиков, невзрачный мужичок, но очень дерзкий на слово. — Дед Иван говорит: счас хорошо живется бабе да корове, а коню и мужику плохо. И верно. Воли много, они и распустились. У Игнахи вон Журавлева — тоже: напилась дура, опозорила мужика — вел ее через всю деревню. А потом на его же: «А зачем пить много разрешал!» Вот как!..

    — А молодые-то!.. Юбки эти возьми — посмотришь, иде-ет…Тьфу!

    Серега сидел в сторонке, больше не принимал участия в разговоре. Покусывал травинку, смотрел вдаль куда-то. Он думал: что ж, видно, и это надо было испытать в жизни. Но если бы еще раз налетела такая буря, он бы опять растопырил ей руки — пошел бы навстречу. Все же, как ни больно было, это был праздник. Конечно, где праздник, там и похмелье, это так… Но праздник-то был? Был. Ну и все.
    Сашку Ермолаева обидели.

    Ну, обидели и обидели – случается. Никто не призывает бессловесно сносить обиды, но сразу из-за этого переоценивать все ценности человеческие, ставить на попа самый смысл жизни – это тоже, знаете… роскошь. Себе дороже, как говорят. Благоразумие – вещь не из рыцарского сундука, зато безопасно. Да-с. Можете не соглашаться, можете снисходительно улыбнуться, можете даже улыбнуться презрительно… Валяйте. Когда намашетесь театральными мечами, когда вас отовсюду с треском выставят, когда вас охватит отчаяние, приходите к нам, благоразумным, чай пить.

    Но – к делу.

    Что случилось?

    В субботу утром Сашка собрал пустые бутылки из-под молока, сказал: «Маша, пойдешь со мной?» – дочери.

    – Куда? Гагазинчик? – обрадовалась маленькая девочка.

    – В магазинчик. Молочка купим. А то мамка ругается, что мы в магазин не ходим, пойдем сходим.

    – В кои-то веки! – сказала озабоченная «мамка». – Посмотрите там еще рыбу – нототению. Если есть, возьмите с полкило.

    – Это дорогая-то?

    – Ничего, возьми, – я ребятишкам поджарю.

    И Сашка с Машей пошли в «гагазинчик».

    Взяли молока, взяли масла, пошли смотреть рыбу нототению. Пришли в рыбный отдел, а там, за прилавком – тетя.

    Тетя была хмурая – не выспалась, что ли. И почему-то ей, тете, показалось, что это стоит перед ней тот самый парень, который вчера здесь, в магазине, устроил пьяный дебош. Она спросила строго, зло:

    – Ну, как – ничего?

    – Что «ничего»? – не понял Сашка.

    – Помнишь вчерашнее-то?

    Сашка удивленно смотрел на тетю…

    – Чего глядишь? Глядит! Ничего не было, да? Глядит, как Исусик…

    Почему-то Сашка особенно оскорбился за этого «Исусика». Черт возьми совсем, где-то ты, Александр Иванович, уважаемый человек, а тут… Но он даже не успел и подумать-то так – обида толкнулась в грудь, как кулаком дали.

    – Слушайте, – сказал Сашка, чувствуя, как у него сводит челюсть от обиды. – Вы, наверно, сами с похмелья?.. Что вчера было?

    Теперь обиделась тетя. Она засмеялась презрительно:

    – Забыл?

    – Что я забыл? Я вчера на работе был!

    – Да? И сколько плотют за такую работу? На работе он был! Да еще стоит рот разевает: «С похмелья!» Сам не проспался еще.

    Сашку затрясло. Может, оттого он так остро почувствовал в то утро обиду, что последнее время наладился жить хорошо, мирно, забыл даже когда и выпивал… И оттого еще, что держал в руке маленькую родную руку дочери… Это при дочери его так! Но он не знал, что делать. Тут бы пожать плечами, повернуться и уйти к черту. Тетя-то уж больно того – несгибаемая. Может, она и поняла, что обозналась, но не станет же она, в самом деле, извиняться перед кем попало. С какой стати?

    – Где у вас директор? – самое сильное, что пришло Сашке на ум.

    – На месте, – спокойно сказала тетя.

    – Где на месте-то? Где его место?

    – Где положено, там и место. Для чего тебе директор-то? «Где директор»! Только и делов директору – с вами разговаривать! – тетя повысила голос, приглашая к скандалу других продавщиц и покупателей, которые постарше. – Директора ему подайте! Директор на работу пришел, а не с вами объясняться. Нет, видите ли, дайте ему директора!

    – Что там, Роза? – спросили тетю другие продавщицы.

    – Да вот директора – стоит требует!.. Вынь да положь директора! Фон-барон. Пьянчуги.

    Сашка пошел сам искать директора.

    – Какая тетя… похая, – сказала Маша.

    – Она не плохая, она… – Сашка не стал при ребенке говорить, какая тетя. Лицо его горело, точно ему ни за что ни про что – при всех! – надавали пощечин.

    В служебном проходе ему загородил было дорогу парень-мясник.

    – Чего ты волну-то поднял?

    Но ему-то Сашка нашел, что сказать. И, видно, в глазах у Сашки стояло серьезное чувство – парень отшагнул в сторону.

    – Я не директор, – сказала другая тетя, в кабинете. – Я – завотделом. А в чем дело?

    – Понимаете, – начал Сашка, – стоит… и начинает – ни с того ни с сего… За что?

    – Вы спокойнее, спокойнее, – посоветовала завотделом.

    – Я вчера весь день был на работе… Я даже в магазине-то не был! А она начинает: я, мол, чего-то такое натворил у вас в магазине. Я и в магазине-то не был!

    – Кто говорит?

    – В рыбном отделе стоит.

    – Ну, и что она?

    – Ну, говорит, что я что-то такое вчера натворил в магазине. Я вчера и в магазине-то не был.

    – Так что же вы волнуетесь, если не вы натворили? Не вы и не вы – и все.

    – Она же хамить начала! Она же обзывается!..

    – Как обзывается?

    – Исусик, говорит.

    Завотделом засмеялась. У Сашки опять свело челюсть. У него затряслись губы.

    – Ну, пойдемте, пойдемте… что там такое – выясним, – сказала завотделом.

    И завотделом, а за ней Сашка – появились в рыбном отделе.

    – Роза, что тут такое? – негромко спросила завотделом.

    Роза тоже негромко – так говорят врачи между собой при больном – о больном же, еще на суде так говорят и в милиции – вроде между собой, но нисколько не смущаются, если тот, о ком говорят, слышит, – Роза негромко пояснила:

    – Напился вчера, наскандалил, а сегодня я напомнила – сделал вид, что забыл. Да еще возмущенный вид сделал!..

    Сашку опять затрясло. Он, как этот… и трясся все утро, и трясся. Нервное желе, елки зеленые. А затрясло его опять потому, что завотделом слушала Розу и слегка – понимающе – кивала головой. И Роза тоже говорила не зло, а как говорят про дела известные, понятные, случающиеся тут чуть не каждый день. И они вдвоем понимали, хоть они не смотрели на Сашку, что Сашке, как всякому на его месте, ничего другого и не остается, кроме как «делать возмущенный вид».

    Сашку затрясло, но он собрал все силы и хотел быть спокойным.

    – А при чем здесь этот ваш говорок-то? – спросил он.

    Завотделом и Роза не посмотрели на него. Разговаривали.

    – А что сделал-то?

    – Ну, выпил – не хватило. Пришел опять. А время вышло. Он – требовать…

    – Звонили?

    – Любка пошла звонить, а он, хоть и пьяный, а сообразил – ушел. Обзывал нас тут всяко…

    – Слушайте! – вмешался опять в их разговор Сашка. – Да не был я вчера в магазине! Не был! Вы понимаете?

    Роза и завотделом посмотрели на него.

    – Не был я вчера в магазине, вы можете это понять?! Я же вам русским языком говорю: я вчера в этом магазине не был!

    Роза с завотделом смотрели на него, молчали.

    – А вы начинаете тут!.. Да еще этот разговорчик – стоят, вроде им все понятно. А я и в магазине-то не был!

    А между тем сзади образовалась уже очередь. И стали раздаваться голоса:

    – Да хватит там: был, не был!

    – Отпускайте!

    – Но как же так? – повернулся Сашка к очереди. – Я вчера и в магазине-то не был, а они мне какой-то скандал приписывают! Вы-то что?!

    Тут выступил один пожилой, в плаще.

    – Хватит, – не был он в магазине! Вас тут каждый вечер – не пробьешься. Соображают стоят. Раз говорят, значит, был.

    – Что вы, они вечерами никуда не ходят! – заговорили в очереди.

    – Они газеты читают.

    – Стоит – возмущается! Это на вас надо возмущаться. На вас надо возмущаться-то.

    – Да вы что? – попытался было еще сказать Сашка, но понял, что – бесполезно. Глупо. Эту стенку из людей ему не пройти.

    – Работайте, – сказали Розе из очереди. – Работайте спокойно, не обращайте внимания на всяких тут…

    Сашка пошел к выходу. Покупатель в плаще послал ему в спину последнее:

    – Водка начинает продаваться в десять часов! Рано пришел!

    Сашка вышел на улицу, остановился, закурил.

    – Какие дяди похие, – сказала Маша.

    – Да, дяди… тети… – пробормотал Сашка. – Мгм… – он думал, что бы сделать? Как поступить? Оставлять все в таком положении он не хотел. Не мог просто. Его опять трясло. Прямо трясун какой-то!

    Он решил дождаться этого, в плаще. Поговорить. Как же так? С какой стати он выскочил таким подхалимом? Что за манера? Что за проклятое желание угодить продавцу, чиновнику, хамоватому начальству?! Угодить во что бы то ни стало! Ведь сами расплодили хамов, сами! Никто же нам их не завез, не забросил на парашютах. Сами! Пора же им и укорот сделать. Они же уже меры не знают…

    Так примерно думал Сашка. И тут вышел этот, в плаще.

    – Слушайте, – двинулся к нему Сашка, – хочу поговорить с вами…

    Плащ остановился, недобро уставился на Сашку.

    – О чем нам говорить?

    – Почему вы выскочили заступаться за продавцов? Я правда не был вчера в магазине…

    – Иди, проспись сперва! Понял? Он будет еще останавливать… «Поговорить». Я те поговорю! Поговоришь у меня в другом месте!

    – Ты что, взбесился?

    – Это ты у меня взбесишься! Счас ты у меня взбесишься, счас… Я те поговорю, подворотня чертова!

    Плащ прошуршал опять в магазин – к телефону, как понял Сашка.

    Заговор какой-то! Сашка даже слегка успокоился. И решил не ждать милиции. Ну ее… Один, может, и дождался бы – интересно даже: чем бы все это кончилось?

    Они пошли с Машей домой. Дорогой Сашка все изумлялся про себя, все не мог никак понять: что такое творится с людьми?

    Девочка опять залопотала на своем маленьком, смешном языке. Сашку вдруг изумило и то, что она, крохотуля, почему-то смолкала, когда он объяснялся с дядями и тетями, а начинала говорить, лишь после того, и говорила, что дяди и тети – «похие», потому что нехорошо говорят с папой. Сашка взял девочку на руки, прижал к груди. Что-то вдруг аж слеза навернулась.

    – Кроха ты моя… Неужели ты все понимаешь?

    Дома Сашка хотел было рассказать жене Вере, как его в магазине… Но тут же и расхотелось…

    – А что, что случилось-то?

    – Да, ладно, ну их. Нахамили, и все. Что – редкость диковинная?

    Но зато он задумался о том человеке в плаще. Ведь – мужик, долго жил… И что осталось от мужика: трусливый подхалим, сразу бежать к телефону – милицию звать. Как же он жил? Что делал в жизни? Может, он даже и не догадывается, что угодничать – никогда, нигде, никак – нехорошо, скверно. Но как же уж так надо прожить, чтобы не знать этого? А правда, как он жил? Что делал? Сашка часто видел этого человека, он из девятиэтажной башни напротив… Сходить? Спросить у кого-нибудь, из какой он квартиры, его, наверно, знают…

    «Схожу! – решил Сашка. – Поговорю с человеком. Объясню, что правда же эта дура обозналась – не был я вчера в магазине, зря он так – не разобравшись, полез вступаться… Вообще поговорю. Может, он одинокий какой».

    – Пойду сигарет возьму, – сказал жене Сашка.

    – Ты только из магазина!

    – Забыл.

    – Посмотри, может, мясо ничего? Если плохое, не бери – для ребятишек. Не могу ничего придумать. Надоела эта каша. Посмотри, может, чего увидишь.

    – Ладно.

    …Один парнишка узнал по описанию:

    – Из тридцать шестой, Чукалов.

    – Он один живет?

    – Почему? Там бабка тоже живет. А что?

    – Ничего. Мне надо к нему.

    Дверь открыл сам хозяин – тот самый человек, кого и надо было Сашке. Чукалов его фамилия.

    – Не пугайтесь, пожалуйста, – сразу заговорил Сашка, – я хочу объяснить вам…

    – Игорь! – громко позвал Чукалов.

    Он не испугался, нет, он с каким-то непонятным удовлетворением смотрел на гостя – уперся темными, слегка выпуклыми глазами и был явно доволен. Ждал.

    – Я хочу объяснить…

    – Счас объяснишь. Игорек!

    – Что там? – спросили из глубины квартиры. Мужчина спросил.

    Сашка невольно глянул на вешалку и при этом пошевелился… Чукалов – то ли решил, что Сашка хочет уйти, – вдруг цепко, неожиданно сильной рукой схватил его за рукав. И темные глаза его близко вспыхнули злостью и скорой, радостно-скорой расправой. Сашка настолько удивился всему, что не стал вырываться, только пошевелил рукой, чтоб высвободить кожу, которую Чукалов больно защемил с рукавом рубашки.

    – Игорь!

    – Что? – вышел Игорь, наверно, сын, тоже с темными, чуть влажными глазами. Здоровый, разгоряченный завтраком, важный.

    – Вот этот человек нахамил мне в магазине… Хотел избить, – Чукалов все держал Сашку за рукав, а обращался к сыну.

    Игорь уставился на Сашку.

    – Да вы пустите меня, я ж не бегу, – попросил Сашка. И улыбнулся. – Я ж сам пришел.

    – Пусти его, – велел Игорь. И вопросительно, пытливо, оценивающе, надо думать, смотрел на Сашку.

    Чукалов отпустил Сашкин рукав.

    – Понимаете, в чем дело, – как можно спокойнее, интеллигентнее заговорил Сашка, потирая руку. – Нахамили-то мне, а ваш отец…

    – А мой отец подвернулся под горячую руку. Так?

    – Да почему?

    – Специально дожидался меня у магазина… – подсказал старший Чукалов.

    – Мне было интересно узнать, почему вы… подхалимничаете?

    Дальше Сашка двигался рывками, быстро. Игорь сгреб его за грудки – этого Сашка никак не ждал, – раза два пристукнул головой об дверь, потом открыл ее, протащил по площадке и сильно пустил вниз по лестнице. Сашка чудом удержался на ногах – схватился за перила. Наверху громко хлопнула дверь.

    Сашка как будто выпал из вихря, который приподнял его, крутанул и шлепнул на землю. Все случилось скоро. И так же скоро, ясно заработала голова. Какое-то короткое время постоял он на лестнице… И быстро пошел вниз, побежал. В прихожей у него лежит хороший молоток. Надо опять позвонить – если откроет пожилой, успеть оттолкнуть его и пройти… Если откроет Игорек, еще лучше – проще. Вот, довозмущался! Теперь бегай – унимай душу. Раньше бы ушел из магазина, ничего бы и не было. Если откроет сам Игорь, надо левым коленом сразу шире распахнуть дверь и подставить ногу на упор: иначе он успеет толкнуть дверь оттуда, и удара не выйдет. Не удар будет, а мазня. Ах, славнецкий был спуск с лестницы!.. Умеет этот Игорек, умеет… тварь поганая. Деловой человек, хорошо кормленный.

    Едва только Сашка выбежал из подъезда, увидел: по двору, из магазина, летит его Вера, жена – простоволосая, насмерть чем-то перепуганная. У Сашки подкосились ноги: он решил, что что-то случилось с детьми – с Машей или с другой маленькой, которая только-только еще начала ходить. Сашка даже не смог от испуга крикнуть… Остановился. Вера сама увидела его, подбежала.

    – Ты что? – спросила она заполошно.

    – Что?

    – Ты опять захотел?! Тебе опять неймется?! Чего ты затеваешь, с кем поругался?

    – Ты чего?

    – Какие дяди? Мне Маша сказала какие-то дяди. Какие дяди? Ты откуда идешь-то? Чего ты такой весь?

    – Какой?

    – Не притворяйся, Сашка, не притворяйся – я тебя знаю. Опять на тебе лица нету. Что случилось-то? С кем поругался?

    – Да ни с кем я не ругался!..

    – Не ври! Ты сказал, в магазин пойдешь… Где ты был?

    Сашка молчал. Теперь, пожалуй, ничего не выйдет. Он долго стоял, смотрел вниз – ждал: пройдет само собой то, что вскипело в груди, или надо – через все – проломиться с молотком к Игорю?..

    – Сашка, милый, пойдем домой, пойдем домой, ради бога, – взмолилась Вера, видно, чутьем угадавшая, что творится в душе мужа. – Пойдем, домой, там малышки ждут… Я их одних бросила. Плюнь, не заводись, не надо. Сашенька, родной мой, ты о нас-то подумай, – Вера взяла мужа за руку: – Неужели тебе нас-то не жалко?

    У Сашки навернулись на глаза слезы… Он нахмурился. Сердито кашлянул. Достал пачку сигарет, вытащил дрожащими пальцами одну, закурил.

    – Вон руки-то ходуном ходют. Пойдем.

    Сашка легким движением высвободил руку…

    И покорно пошел домой.

    Эх-х… Трясуны мы, трясуны!
    Нога была мертвая. Сразу была такой, с рожденья: тонкая, искривленная... висела, как высохшая плеть. Только чуть шевелилась.

    До поры до времени Колька не придавал этому значения. Когда другие учились ходить на двух ногах, он научился на трех - и все. Костыли не мешали. Он рос вместе с другими ребятами, лазил по чужим огородам, играл в бабки - и как играл! - отставит один костыль, обопрется на него левой рукой, нацелится бац! - полдюжины бабок как век не было на кону.

    Но шли годы. Колька вырастал в красивого крепкого парня. Костыли стали мешать. Его одногодки провожали уже девчонок из клуба, а он шагал по переулку один, поскрипывая двумя своими постылыми спутниками.

    Внимательные умные глаза Кольки стали задумчивыми.

    Соседских ребят каждый год провожали в армию: то одного, то другого, то сразу нескольких... Провожали шумно. Колька обычно стоял в сенях своего дома и смотрел в щелочку. Ему тоже хотелось в армию.

    Один раз отец Кольки, Андрей Воронцов, колхозный механик, застал сына за таким занятием... Хотел незаметно пройти в дом, но Колька услышал шаги, обернулся.

    - Ты чего тут? - как бы мимоходом спросил отец.

    Колька покраснел.

    - Так, - сказал он.

    И пошел к своему верстачку (он чинил односельчанам часы - выучился у одного заезжего человека).

    А время шло.

    И случилось то, что случается со всеми: Колька полюбил.

    Через дорогу от них, в небольшом домике с писаными ставнями, жила горластая девушка Глашка. Колька видел ее из окна каждый день. С утра до вечера носилась быстроногая Глашка по двору: то в погреб пробежит, то гусей из ограды выгоняет, то ругается с соседкой из-за свиньи, которая забралась в огород и попортила грядки... Весь день только ее и слышно по всей окраинке.

    Однажды Колька смотрел на нее и ни с того ни с сего подумал: "Вот... была бы не такая красивая... жениться бы на ней, и все". И с того времени думал о Глашке каждый день. Это стало мучить. Какая-то сила поднимала его из-за верстачка и выводила на крыльцо.

    - Глашка! - кричал он девушке. - Когда замуж-то выйдешь, телка такая?! Хоть бы гульнуть на твоей свадьбе!

    - Не берет никто, Коля! - отвечала словоохотливая Глашка. - Я уж давно собралась!

    "Ишь ты... какая", - думал Колька, и у него ласково темнели задумчивые серые глаза.

    А над деревней синим огнем горело июльское небо. В горячих струях воздуха мерещилась сказка и радость. В воды рек опрокидывались зори и тихо гасли. И тишина стояла ночами... И сладко и больно сжимала грудь эта тишина.

    Летом Колька спал в сарайчике, одна стена которого выходила на улицу.

    Однажды к этой стене прислонилась парочка. Кольку ткнуло в сердце - он сразу почему-то узнал Глашку, хотя те, за стеной, долго сперва молчали. Потом он лежал и слушал их бессмысленный шепот и хихиканье. Он проклял в эту ночь свои костыли. Он плакал, уткнувшись в подушку. Он не мог больше так жить!

    Когда совсем рассвело, он пошел к фельдшеру на дом. Он знал его - не один раз охотились и рыбачили вместе.

    - Ты чего ни свет ни заря поднялся? - спросил фельдшер.

    Колька сел на крыльцо, потыкал концом костыля в землю...

    - Капсюлей нету лишних? У меня все кончились.

    - Капсюлей? Надо посмотреть. - Фельдшер ушел в дом и через минуту вынес горстку капсюлей. - На.

    Колька ссыпал капсюли в карман, закурил... Как-то странно внимательно, с кривой усмешкой посмотрел на фельдшера. Поднялся.

    - Спасибо за капсюли.

    - На здоровье. Сам бы поохотничал сейчас... - вздохнул фельдшер и почесал лысину. - Но... но отпуск только в августе.

    Колька вышел за ворота, остановился. Долго стоял, глядя вдоль улицы.

    Повернулся и пошел обратно.

    - На капсюли-то, - сказал он фельдшеру. - У меня своих хоть отбавляй.

    Фельдшер сделал брови "домиком":

    - Что-то непонятно.

    Колька нахмурился.

    - Посмотри ногу... хочу протез попробовать. Надоело так.

    - А-а. - Фельдшер глянул Кольке в глаза... и сам смутился. - Давай ее сюда.

    Вместе долго рассматривали ногу

    - Здесь чувствуешь?

    - Чувствую.

    - А здесь?

    - Ну-ка еще... Чувствую.

    - Пошевели. Еще. А теперь - вбок. Подвигай, подвигай. Так. - Фельдшер выпрямился. - Вообще-то... я тебе так скажу: попробуй. Я затрудняюсь сейчас точно сказать, но попробовать можно. Ее придется отнять вот по этих пор. Понимаешь?

    - Понимаю,

    - Попробуй. Сразу, может, конечно, не получится. Придется поработать. Понимаешь?

    Колька пришел домой и стал собираться в дорогу - в город, в больницу. Матери не сказал, зачем едет, а отца вызвал на улицу и объяснил:

    - Поеду ногу отрублю.

    - То есть как? - Андрей вытаращил глаза.

    - Протез хочу попробовать.

    Через неделю Кольке отпилили ногу. Осталась култышка в двадцать семь сантиметров.

    Когда рана малость поджила, он начал шевелить култышкой под одеялом тренировал.

    Приехал отец попроведать. Долго сидел около койки... Не смотрел на обрубок: какая-никакая, все-таки была нога. Теперь вовсе никакой.

    Потом Колька, не заезжая домой, отправился в Н-ск.

    Домой явился через полмесяца... С какой-то длинной штукой в мешке.

    Мать так и ахнула, увидев Кальку "без ноги". Колька засмеялся...

    Развязал мешок и брякнул на пол сверкающий лаком протез.

    - Вот... нога. Ноженция.

    Все с интересом стали разглядывать протез. А Колька стоял в сторонке и улыбался: он уже насмотрелся на него дорогой.

    - Блестит весь... Господи! - сказала мать.

    Отец как механик забрал протез в руки и стал детально изучать.

    - Добрая штука, - заключил он. - Не то что у деда Кузьмы - деревяшка.

    Всем очень понравился протез. Все верили - и Колька верил, - что на таком-то протезе дурак пойдет. Уж очень добротно, точно, крепко, изящно он был сработан: весь так и сверкал лаком и всяческими пристежками и винтами.

    - Когда попробуешь? - спросил отец, взвешивая протез на руке.

    - Подживет нога хорошенько - попробую. Не велели торопиться.

    Стояла темная ночь. Далеко-далеко мерцали зарницы.

    Калька рано ушел в свой сарай. Лег и стал ждать.

    Стихло во всей деревне.

    Калька подождал еще немного, зажег лампу и стал надевать протез. Надел. Закурил... Курил и смотрел на протез.

    - Ничего себе... ноженька. Хэх! - Улыбнулся.

    Старательно погасил окурок. Встал. Его шатнуло в сторону, как пьяного. Он удержался руками за спинку кровати. Постоял, шагнул здоровой ногой. А левую, с протезом, не мог сдвинуть. Стал падать. Опять схватился за кровать... подтянул протезную ногу. Сердце сильно колотилось.

    - Ничего. Придется, конечно, поработать, - сказал сам себе.

    Еще одна попытка - нет. Левая нога не шагала. Тогда Колька далеко шагнул правой и что было силы рванулся всем телом вперед, подтягивая левую. Упал. Долго лежал, вцепившись руками в землю. Левая нога не шагала. Нисколько. Даже на полшажка.

    - Ну ничего... Паразитка. С непривычки... - Поднялся. Еще попытка. И еще. Нет.

    Колька устал.

    - Перекурим это дело. - Он говорил зло. Он уже не верил в успех, но признаться в этом было страшно. Просто невозможно. Нет! Как же?..

    Покурил и снова с остервенением стал пытаться пройти на протезе. И снова нет. Нет и нет.

    Колька матерно выругался и лег на кровать. Ему бросилось в глаза ружье, висевшее на стенке, над кроватью... Он поднялся... И снова стал пробовать двигать левой ногой.

    - Пойдешь, милая. Ну-ка... Оп-п! Паразитка! - тихо ругался он.

    Натруженная култышка горела огнем, как сплошной нарыв. Колька отстегнул протез и стал дуть на култышку. Потом, превозмогая боль, снова пристегнул протез.

    - А сейчас?.. Ну-ка!.. Опять нет?

    Светало.

    - Гадина, - сказал Колька и лег на кровать. И закрыл глаза, чтобы ничего не видеть. Чья-то сальная, безобразная морда склонилась над ним и улыбнулась поганым ртом. Колька открыл глаза... - Ах ты гадство, - тихо повторил он. И снял со стенки ружье...

    Отец узнал о несчастье на другой день, к вечеру (он ездил в район насчет запасных частей). Ему сказали, когда он подъезжал к дому. Он развернул коня и погнал в больницу.

    - Сейчас лучше бы не надо, - пояснил приезжий доктор. - Сейчас он...

    Отец отстранил доктора и пошел в палату.

    Колька лежал на спине весь забинтованный... Бледный, незнакомый какой-то как чужой. Он был совсем безнадежный на вид. В палате пахло йодом.

    Отец вспотел от горя.

    - Попросил бы меня - я бы попал куда надо... Чтоб сразу уж... - Голос отца подсекся... Он вытер со лба пот, сел на табуретку рядом с кроватью.

    Колька скосил на него глаза... Пошевелил губами...

    - Болит? - спросил отец.

    Колька прикрыл глаза: болит.

    - Ээ... - Отец поднялся и пошел из палаты.

    - Вот как обстоит дело: все зависит от того, как сильно захочет жить он сам. Понимаете? Сам организм должен...

    Отец обезумел от горя: взял доктора за грудки:

    - А ты для чего здесь? Организм!..

    - Не нужно так. Отпустите. Мы сделаем все, что можно будет сделать.

    Отец отпустил доктора, хотел еще раз войти в палату, но перед самой дверью остановился, постоял... и пошел из больницы. Он уже далеко отошел, потом вспомнил, что приехал сюда на лошади. Вернулся, сел на дрожки, подстегнул коня...

    Мать Кольки лежала в постели - захворала с горя.

    - Как он там? - слабым голосом спросила она мужа, когда тот вошел в избу.

    - Если помрет, тебе тоже несдобровать. Убью. Возьму топор и зарублю. Андрей был бледный и страшный в своем отчаянии.

    Мать заплакала.

    - Господи, Господи...

    - Господи, Господи!.. Только и знаешь своего Господа! Одного ребенка не могла родить как следует... с двумя ногами! Я этому твоему Господу шею сейчас сверну - Андрей снял с божницы икону Николая-угодника и трахнул ее об пол. Вот ему!.. Гад такой!

    - Андрюша!.. Господи... Это из-за Глашки он. Полюбилась она ему, змея подколодная... Был парень как парень, а тут как иглу съел.

    Андрей некоторое время тупо смотрел на жену.

    - Какую Глашку?

    - Какую Глашку!.. Одна у нас Глашка.

    Андрей повернулся и побежал к Глашке.

    - Дядя Андрей, миленький!.. Да неужели из-за меня это он? А что делать-то теперь?

    - Он поправится. - Андрей шаркнул ладонью по щеке. - Если бы ему сказать... кхе... он бы поправился. И за такого, мол, пойду... Врач говорит: сам захочет если... Соври ему. А?

    Глашка заплакала.

    - Не могу я. Мне его до смерти самой жалко, а не могу. Другому сказала уж...

    Андрей поднялся:

    - Ты только не реви... Моду взяли: чуть чего, так реветь сразу. Не можешь - значит, не можешь. Чего плакать-то? Не говори никому, что я был у тебя. Андрей снова пошел в больницу

    Колька лежал в том же положении, смотрел в потолок, вытянув вдоль тела руки.

    - Был сейчас дома... - Андрей погладил жесткой ладонью тугой сгиб колена... поправил голенище сапога. - К Глашке зашел по пути...

    Колька повел на отца удивленные глаза.

    - Плачет она. Что же, говорит, он, дурак такой, не сказал мне ничего. Я бы, говорит, с радостью пошла за него...

    Колька слабо зарумянился в скулах... закрыл глаза и больше не открывал их.

    Отец сидел и ждал, долго ждал: не понимал, почему сын не хочет слушать.

    - Сынок, - позвал он.

    - Не надо, - одними губами сказал Колька. Глаз не открыл. - Не ври, тятя... а то и так стыдно.

    Андрей поднялся и пошел из палаты, сгорбившись. Недалеко от больницы повстречал Глашку. Та бежала ему навстречу

    - Скажу я ему, дядя Андрей... пусть! Скажу, что согласная, - пусть поправляется.

    - Не надо, - сказал Андрей. Хмуро посмотрел себе под ноги. - Он так поправится. Врать будем - хуже.

    Колька поправился.

    Через пару недель он уже сидел в кровати и ковырялся пинцетом в часах сосед по палате попросил посмотреть.

    В окна палаты в упор било яркое солнце. Августовский полдень вызванивал за окнами светлую тихую музыку жизни. Пахло мятой и крашеной жестью, догоряча нагретой солнцем. В больничном дворе то и дело горланил одуревший от жары петух.

    - Не зря он так орет, - сказал кто-то. - Курица ему изменила. Я сам видел: подошел красный петух, взял ее под крылышко и увел.

    - А этот куда смотрел, который орет сейчас?

    - Этот?.. Он в командировке был - в соседней ограде.

    Колька тихонько хохотал, уткнувшись в подушку. Когда его кто-нибудь спрашивал, как это с ним получилось, Колька густо краснел и отвечал неохотно:

    - Нечаянно. - И склонялся к часам.

    Отец каждый день приходил в больницу... Подолгу сидел на табуретке, около кровати. Смотрел, как сын ковыряется в часах.

    - Как там, дома? - спрашивал Колька.

    - Ничего. В порядке. Потеряешь колесико-то... - Отец с трудом ловил на одеяле крошечное колесико и подавал сыну.

    - Это маятник называется.

    - До чего же махонькое! Как только ухитряются делать такие?

    - Делают. На заводе все делают.

    - Меня, например, хоть убей, ни в жизнь не сделал бы такое.

    Колька улыбался:

    - То ты. А там умеют.

    Андрей тоже улыбался... гладил ладонью колено и говорил:

    - Да... там - конечно... Там умеют. Там все умеют.
    Витька Борзенков поехал на базар в районный городок, продал сала на сто пятьдесят рублей (он собирался жениться, позарез нужны были деньги), пошел в винный ларек «смазать» стакан-другой красного, Потом вышел, закурил…

    Подошла молодая девушка, попросила:

    — Разреши прикурить.

    Витька дал ей прикурить от своей папироски, а сам с интересом разглядывал лицо девушки — молодая, припухла, пальцы трясутся.

    — С похмелья? — прямо спросил Витька.

    — Ну, — тоже просто и прямо ответила девушка, с наслаждением затягиваясь «беломориной».

    — А похмелиться не на что, — стал дальше развивать мысль Витька, довольный, что умеет понимать людей, когда им худо.

    — А у тебя есть?

    (Никогда бы, ни с какой стати не подумал Витька, что девушка специально наблюдала за ним, когда он продавал сало, и что у ларька она его просто подкараулила.)

    — Пойдем, поправься. — Витьке понравилась девушка — миловидная, стройненькая… А ее припухлость и особенно откровенность, с какой она призналась в своей несостоятельности, даже как-то взволновали.

    Они зашли в ларек… Витька взял бутылку красного, два стакана… Сам выпил полтора стакана, остальное великодушно налил девушке. Они вышли опять на крыльцо, закурили, Витьке стало хорошо, девушке тоже, Обоим стало хорошо.

    — Здесь живешь?

    — Вот тут, недалеко, — кивнула девушкаю — Спасибо, легче стало.

    — Может, еще хочешь?

    — Можно вообще-то… Только не здесь.

    — Где же?

    — Можно ко мне пойти, у меня дома никого нет…

    В груди у Витьки нечто такое сладостно-скользское вильнуло хвостом, Было еще рано, а до деревни своей Витьке ехать полтора часа автобусом — можно все успеть сделать.

    — У меня там еще подружка есть, — подсказала девушка, когда Витька соображал, сколько взять, Он поэтому и взял: одну белую и две красных.

    — С закусом одолеем, — решил он. — Есть чем закусить?

    — Найдем.

    Пошли с базара, как давние друзья.

    — Чего приезжал?

    — Сало продал… Деньги нужны — женюсь.

    — Да?

    — Женюсь. Хватит бурлачить. — Странно, Витька даже и не подумал, что поступает нехорошо в отношении невесты — куда-то идет с незнакомой девушкой, и ему хорошо с ней, лучше, чем с невестой, — интересней.

    — Хорошая девушка?

    Как тебе сказать?.. Домовитая. Хозяйка будет хорошая.

    — А насчет любви?

    — Как тебе сказать?.. Такой, как раньше бывало, — здесь вот кипятком подмывало чего-то такое, — такой нету. Так… Надо же когда-нибудь жениться.

    — Не промахнись. Будешь потом… Непривязанный, а визжать будешь.

    В общем, поговорили в таком духе, пришли к дому девушки. (Ее звали Рита.) Витька и не заметил, как дошли и как шли — какими переулками. Домик как домик — старенький, темный, но еще будет стоять семьдесят лет, не охнет.

    В комнатке (их три) чистенько, занавесочки, скатерочки на столах — уютно. Витька вовсе воспрянул духом.

    «Шик-блеск-тру-ля-ля», — всегда думал он, когда жизнь сулила скорую радость.

    — А где же подружка?

    — Я сейчас схожу за ней. Посидишь?

    — Посижу. Только поскорей, ладно?

    — Заведи вон радиолу, чтоб не скучать. Я быстро.

    Ну почему так легко, хорошо Витьке с этой девушкой? Пять минут знакомы, а… Ну, жизнь! У девушки грустные, задумчивые, умные глаза, Витьке то вдруг становится жалко девушку, то охота стиснуть ее в объятиях.

    Рита ушла. Витька стал ходить по комнате — радиолу не завел: без радиолы сердце билось в радостном предчувствии.

    Потом помнит Витька: пришла подружка Риты — похуже, постарше, потасканная и притворная. Затараторила с ходу, стала рассказывать, что она когда-то была в цирке, «работала каучук». Потом пили… Витька прямо тут же за столом целовал Риту, подружка смеялась одобрительно, а Рита слабо била рукой Витьку по плечу, вроде отталкивала, а сама льнула, обнимала за шею.

    «Вот она — жизнь! — ворочалось в горячей голове Витьки, — Вот она — зараза кипучая. Молодец я!»

    Потом Витька ничего не помнит — как отрезало. Очнулся поздно вечером под каким-то забором… Долго мучительно соображал, где он, что произошло. Голова гудела, виски вываливались от боли. Во рту пересохло все, спеклось. Кое-как припомнил девушку Риту… И понял: опоили чем-то, одурманили и, конечно, забрали деньги. Мысль о деньгах сильно встряхнула. Он с трудом поднялся, обшарил все карманы: да, денег не было, Витька прислонился к забору, осмотрелся… Нет, ничего похожего на дом Риты поблизости не было. Все другое, совсем другие дома.

    У Витьки в укромном месте, в загашнике, был червонец — еще на базаре сунул туда на всякий случай… Пошарил — там червонец. Витька пошел наугад — до первого встречного, Спросил у какого-то старичка, как пройти к автобусной станции. Оказалось, не так далеко: прямо, потом налево переулком и вправо по улице опять прямо. «И упретесь в автобусную станцию». Витька пошел… И пока шел до автобусной станции, накопил столько злобы на городских прохиндеев, так их возненавидел, паразитов, что даже боль в голове поунялась, и наступила свирепая ясность, и родилась в груди большая мстительная сила.

    — Ладно, ладно, — бормотал он, — я вам устрою…

    Что он собирался сделать, он не знал, знал только, что добром все это не кончится. Около автобусной станции допоздна работал ларек, там всегда толпились люди.

    Витька взял бутылку красного, прямо из горлышка выпил ее всю до донышка, запустил бутылку в скверик… Были рядом с ним какие-то подпившие мужики, трое. Один сказал ему:

    — Там же люди могут сидеть.

    Витька расстегнул свой флотский ремень, намотал конец на руку — оставил свободной тяжелую бляху как кистень. Эти трое подвернулись кстати.

    — Ну?! — удивился Витька. — Неужели люди? Разве в этом вшивом городишке есть люди?

    Трое переглянулись.

    — А кто же тут, по-твоему?

    — ****! Каучук работаете, да?

    Трое пошли на него, Витька пошел на троих… Один сразу свалился от удара бляхой по голове, двое пытались достать Витьку ногой или руками, берегли головы. Потом они заорали:

    — Наших бьют!

    Еще налетело человек пять… Попало и Витьке: кто-то сзади тяпнул бутылкой по голове, но вскользь — Витька устоял. Оскорбленная душа его возликовала и обрела устойчивый покой.

    Нападавшие матерились, бестолково кучились, мешали друг другу, советовали — этим пользовался Витька и бил.

    Прибежала милиция… Всем скопом загнали Витьку в угол — между ларьком и забором. Витька отмахивался. Милиционеров пропустили вперед, и Витька сдуру ударил одного по голове бляхой. Бляха Витькина страшна еще тем, что с внутренней стороны, в изогнутость ее, был налит свинец. Милиционер упал… Все ахнули и оторопели. Витька понял, что свершилось непоправимое, бросил ремень… Витьку отвезли в КПЗ.

    Мать Витькина узнала о несчастье на другой день. Утром ее вызвал участковый и сообщил, что Витька натворил в городе то-то и то-то.

    — Батюшки-святы! — испугалась мать. — Чего же ему теперь за это?

    — т.юрьма. т.юрьма верная. У милиционера травма, лежит в больнице. За такие дела — только т.юрьма. Лет пять могут дать. Что он, сдурел, что ли?

    — Батюшка, ангел ты мой господний, — взмолилась мать, — помоги как-нибудь!

    — Да ты что! Как я могу помочь?..

    — Да выпил он, должно, он дурной выпимши…

    — Да не могу я ничего сделать, пойми ты! Он в КПЗ, на него уже, наверно, завели дело…

    — А кто же бы мог бы помочь-то?

    — Да никто. Кто?.. Ну, съезди в милицию, узнай хоть подробности. Но там тоже…

    Что они там могут сделать?

    Мать Витькина, сухая, двужильная, легкая на ногу, заметалась по селу. Сбегала к председателю сельсовета — тот тоже развел руками:

    — Как я могу помочь? Ну, характеристику могу написать… Все равно, наверно, придется писать. Ну, напишу хорошую.

    — Напиши, напиши, как получше, разумная ты наша головушка. Напиши, что — по пьянке он, он тверезый-то мухи не обидит…

    — Там ведь не будут спрашивать, по пьянке он или не по пьянке… Ты вот что: съезди к тому милиционеру, может, не так уж он его и зашиб-то. Хотя вряд ли…

    — Вот спасибо-то тебе, ангел ты наш, вот спасибочко-то…

    — Да не за что…

    Мать Витькина кинулась в район. Мать Витькина родила пятерых детей, рано осталась вдовой (Витька еще грудной был, когда пришла похоронка об отце в 42-м году), старший сын ее тоже погиб на войне в 45-м году, девочка умерла от истощения в 46-м году, следующие два сына выжили, мальчиками еще ушли по вербовке в ФЗУ и теперь жили в разных городах. Витьку мать выходила из последних сил, все распродала, но сына выходила — крепкий вырос, ладный собой, добрый… Все бы хорошо, но пьяный — дурак дураком становится. В отца пошел — тот, царство ему небесное, ни одной драки в деревне не пропускал.

    В милицию мать пришла, когда там как раз обсуждали вчерашнее происшествие на автобусной станции. Милиционера Витька угостил здорово — тот действительно лежал в больнице. Еще двое алкашей тоже лежали в больнице — тоже от Витькиной бляхи. Бляху с интересом разглядывали.

    — Придумал, сволочь!.. Догадайся: ремень и ремень. А у него тут целая гирька. Хорошо еще — не ребром угодил…

    И тут вошла мать Витьки… И, переступив порог, упала на колени, и завыла, и запричитала:

    — Да ангелы вы мои милые, да разумные ваши головушки!.. Да способитесь вы как-нибудь с вашей обидушкой — простите вы его, окаянного! Пьяный он был… Он тверезый последнюю рубаху отдаст, сроду тверезый никого не обидел…

    Заговорил старший, что сидел за столом и держал в руках Витькин ремень. Заговорил обстоятельно, спокойно, попроще — чтоб мать все поняла.

    — Ты подожди, мать. Ты встань, встань — здесь не церква. Иди, глянь… Мать поднялась, чуть успокоенная доброжелательным тоном начальственного голоса.

    — Вот гляди: ремень твоего сына… Он во флоте, что ли, служил?

    — Во флоте, во флоте — на кораблях-то на этих…

    — Теперь смотри: видишь? — Начальник перевернул бляху, взвесил на руке. — Этим же убить человека — дважды два. Попади он вчера кому-нибудь этой штукой ребром — конец. Убийство. Да и плашмя троих уходил так, что теперь врачи борются за их жизни. А ты говоришь: простить. Ведь он же трех человек в больницу уложил. А одного при исполнении служебных обязанностей, Ты подумай сама: как же можно прощать за такие дела, действительно?

    Материнское сердце, оно — мудрое, но там, где замаячила беда родному дитю, мать не способна воспринимать посторонний разум, и логика тут ни при чем.

    — Да сыночки вы мои милые! — воскликнула мать и заплакала. — Да нечто не бывает по пьяному делу?! Да всякое бывает — подрались… Сжальтесь вы над ним!..

    Тяжело было смотреть на мать. Столько тоски и горя, столько отчаяния было в ее голосе, что становилось не по себе, И хоть милиционеры — народ до жалости неохочий, даже и они — кто отвернулся, кто стал закуривать…

    — Один он у меня — при мне-то: и поилец мой, и кормилец. А еще вот жениться надумал — как же тогда с девкой-то, если его посадют? Неужто ждать его станет? Не станет. А девка-то добрая, из хорошей семьи — жалко…

    — Он зачем в город-то приезжал? — спросил начальник.

    — Сала продать, На базар — сальца продать. Деньжонки-то нужны, раз уж свадьбу-то наметили, где их больше возьмешь?

    — При нем никаких денег не было.

    — Батюшки-святы! — испугалась мать. — А иде ж они?

    — Это у него надо спросить.

    — Да украли небось! Украли!.. Да милый ты сын, он оттого, видно, и в драку-то полез — украли их у него!.. Жулики украли…

    — Жулики украли, а при чем здесь наш сотрудник — за что он его-то?

    — Да попал, видно, под горячую руку.

    — Ну, если каждый раз так попадать под горячую руку, у нас скоро и милиции не останется. Слишком уж они горячие, ваши сыновья! — Начальник набрался твердости, — Не будет за это прощения, получит свое — по закону.

    — Да ангелы вы мои, люди добрые, — опять взмолилась мать, — пожалейте вы хоть меня, старуху, я только теперь маленько и свет-то увидела… Он работящий парень-то, а женился бы, он бы совсем справный мужик был. Я бы хоть внучаток понянчила…

    — Дело даже не в нас, мать, ты пойми. Есть же прокурор! Ну, выпустили мы его, а с нас спросят: на каком основании? Мы не имеем права. Права даже такого не имеем. Я же не буду вместо него садиться.

    — А может, как-нибудь задобрить того милиционера? У меня холст есть, я нынче холста наткала — пропасть! Все им готовила…

    — Да не будет он у тебя ничего брать, не будет! — уже кричал начальник, — Не ставь ты людей в смешное положение, действительно. Это же не кум с кумом поцапались!

    — Куда же мне теперь идти-то, сыночки? Повыше-то вас есть кто или уж нету?

    — Пусть к прокурору сходит, — посоветовал один из присутствующих.

    — Мельников, проводи ее до прокурора, — сказал начальник. И опять повернулся к матери, и опять стал с ней говорить, как с глухой или совсем уж бестолковой: — Сходи к прокурору — он повыше нас! И дело уже у него, И пусть он тебе там объяснит: можем мы чего сделать или нет? Никто же тебя не обманывает, пойми ты! Мать пошла с милиционером к прокурору.

    Дорогой пыталась заговорить с милиционером Мельниковым.

    — Сыночек, что, шибко он его зашиб-то?

    Милиционер Мельников задумчиво молчал.

    — Сколько же ему дадут, если судить-то станут?

    Милиционер шагал широко. Молчал.

    Мать семенила рядом и все хотела разговорить длинного, заглядывала ему в лицо.

    — Ты уж разъясни мне, сынок, не молчи уж… Мать-то и у тебя небось есть, жалко ведь вас, так жалко, что вот говорю — а кажное слово в сердце отдает. Много ли дадут-то?

    Милиционер Мельников ответил туманно:

    — Вот когда украшают могилы: оградки ставят, столбики, венки кладут… Это что — мертвым надо? Это живым надо. Мертвым уже все равно.

    Мать охватил такой ужас, что она остановилась.

    — Ты к чему же это?

    — Пошли. Я к тому, что будут, конечно, судить. Могли бы, конечно, простить — пьяный, деньги украли: обидели человека. Но судить все равно будут — чтоб другие знали. Важно на этом примере других научить…

    — Да сам же говоришь — пьяный был!

    — Это теперь не в счет. Его насильно никто не поил, сам напился. А другим это будет поучительно. Ему все равно теперь — сидеть, а другие задумаются. Иначе вас никогда не перевоспитаешь.

    Мать поняла, что этот длинный враждебно настроен к ее сыну, и замолчала. Прокурор матери с первого взгляда понравился — внимательный. Внимательно выслушал мать, хоть она говорила длинно и путано — что сын ее, Витька, хороший, добрый, что он трезвый мухи не обидит, что как же ей теперь одной-то оставаться? Что девка, невеста, не дождется Витьку, что такую девку подберут с руками-ногами — хорошая девка… Прокурор все внимательно выслушал, поиграл пальцами на столе… заговорил издалека, тоже как-то мудрено:

    — Вот ты — крестьянка, вас, наверно, много в семье росло?..

    — Шестнадцать, батюшка. Четырнадцать выжило, двое маленькие ишо померли. Павел помер, а за ним другого мальчика тоже Павлом назвали…

    — Ну вот — шестнадцать. В миниатюре — целое общество. Во главе — отец. Так?

    — Так, батюшка, так. Отца слушались…

    — Вот! — Прокурор поймал мать на слове. — Слушались! А почему? Нашкодил один — отец его ремнем. А брат или сестра смотрят, как отец учит шкодника, и думают: шкодить им или нет? Так в большом семействе поддерживался порядок. Только так. Прости отец одному, прости другому — что в семье? Развал, Я понимаю тебя, тебе жалко… Если хочешь, и мне жалко — там не курорт, и поедет он, судя по всему, не на один сезон. По-человечески все понятно, но есть соображения высшего порядка, там мы бессильны… Судить будут. Сколько дадут, не знаю, это решает суд.

    Мать поняла, что и этот невзлюбил ее сына. «За своего обиделись».

    — Батюшка, а выше-то тебя есть кто?

    — Как это? — не сразу понял прокурор.

    — Ты самый главный али повыше тебя есть?

    Прокурор, хоть ему потом и неловко стало, невольно рассмеялся:

    — Есть, мать, есть. Много!

    — Где же они?

    — Ну, где?.. Есть краевые организации… Ты что, ехать туда хочешь? Не советую.

    — Мне подсказали добрые люди: лучше теперь вызволять, пока не сужденый, потом тяжельше будет…

    — Скажи этим добрым людям, что они… не добрые. Это они со стороны добрые… добренькие. Кто это посоветовал?

    — Да посоветовали…

    — Ну, поезжай. Проездишь деньги, и все. Результат будет тот же. Я тебе совершенно официально говорю: будут судить. Нельзя не судить, не имеем права. И никто этот суд не отменит.

    У матери больно сжалось сердце… Но она обиделась на прокурора, а поэтому вида не показала, что едва держится, чтоб не грохнуться здесь и не завыть в голос. Ноги ее подкашивались.

    — Разреши мне хоть свиданку с ним…

    — Это можно, — сразу согласился прокурор. — У него что, деньги большие были, говорят?

    — Были…

    Прокурор написал что-то на листке бумаги, подал матери:

    — Иди в милицию.

    Дорогу в милицию мать нашла одна, без длинного — его уже не было. Спрашивала людей. Ей показывали. В глазах матери все туманилось и плыло… Она молча плакала, вытирала слезы концом платка, но шла привычно скоро, иногда только спотыкалась о торчащие доски тротуара… Но шла и шла, торопилась. Ей теперь, она понимала, надо поспешать, надо успеть, пока они его не засудили. А то потом вызволять будет трудно. Она верила этому. Она всю жизнь свою только и делала, что справлялась с горем, и все вот так — на ходу, скоро, вытирая слезы концом платка. Неистребимо жила в ней вера в добрых людей, которые помогут. Эти — ладно — эти за своего обиделись, а те — подальше которые — те помогут. Неужели же не помогут? Она все им расскажет — помогут. Странно, мать ни разу не подумала о сыне, что он совершил преступление, она знала одно: с сыном случилась большая беда. И кто же будет вызволять его из беды, если не мать? Кто? Господи, да она пешком пойдет в эти краевые организации, она будет день и ночь идти и идти… Найдет она этих добрых людей.

    — Ну? — спросил ее начальник милиции.

    — Велел в краевые организации ехать, — слукавила мать, — А вот — на свиданку. — Она подала бумажку.

    Начальник был несколько удивлен, хоть тоже старался не показать этого. Прочитал записку… Мать заметила, что он несколько удивлен. И подумала: «А-а». Ей стало маленько полегче.

    — Проводи, Мельников.

    Мать думала, что идти надо будет далеко, долго, что будут открываться железные двери — сына она увидит за решеткой, и будет с ним разговаривать снизу, поднимаясь на цыпочки… А сын ее сидел тут же, внизу, в подвале. Там, в коридоре, стриженые мужики играли в домино… Уставились на мать и на милиционера. Витьки среди них не было.

    — Что, мать, — спросил один мордастый, — тоже пятнадцать суток схлопотала?

    Засмеялись.

    Милиционер подвел мать к камере, которых по коридору было три или четыре, открыл дверь…

    Витька был один, а камера большая и нары широкие. Он лежал на нарах… Когда вошел милиционер, он не поднялся, но, увидев за ним мать, вскочил.

    — Десять минут на разговоры, — предупредил длинный, И вышел.

    Мать присела на нары, поспешно вытерла слезы платком.

    — Гляди-ка — под землей, а сухо, тепло, — сказала она.

    Витька молчал, сцепив на коленях руки. Смотрел на дверь. Он осунулся за ночь, оброс — сразу как-то, как нарочно. На него больно было смотреть. Его мелко трясло, он напрягался, чтоб мать не заметила хоть этой тряски.

    — Деньги-то, видно, украли? — спросила мать.

    — Украли.

    — Ну и бог бы уж с имя, с деньгами, зачем было драку из-за них затевать? Не они нас наживают — мы их.

    Никому бы ни при каких обстоятельствах не рассказал Витька, как его обокрали, — стыдно. Две шлюхи… Мучительно стыдно! И еще — жалко мать. Он знал, что она придет к нему, пробьется через все законы, — ждал этого и страшился.

    У матери в эту минуту было на душе другое: она вдруг совсем перестала понимать, что есть на свете милиция, прокурор, суд, т.юрьма… Рядом сидел ее ребенок, виноватый, беспомощный… И кто же может сейчас отнять его у нее, когда она — только она, никто больше — нужна ему?

    — Не знаешь, сильно я его?..

    — Да нет, плашмя попало… Но лежит, не поднимается.

    — Экспертизу, конечно, сделали… Бюллетень возьмет… — Витька посмотрел на мать. — Лет семь заделают.

    — Батюшки-святы!.. — Сердце у матери упало. — Что же уж так много-то?

    — Семь лет!.. — Витька вскочил с нар, заходил по камере. — Все прахом! Все, вся жизнь кувырком!

    Мать мудрым сердцем своим поняла, какое отчаяние гнетет душу ее ребенка…

    — Тебя как вроде уж осудили! — сказала она с укором, — Сразу уж — жизнь кувырком.

    — А чего тут ждать? Все известно…

    — Гляди-ка, все уж известно! Ты бы хоть сперва спросил: где я была, чего достигла?..

    — Где была? — Витька остановился.

    — У прокурора была…

    — Ну? И он что?

    — Да вот и спроси сперва: чего он? А то сразу — кувырком! Какие-то слабые вы… Ишо ничем ничего, а уж… мысли бог знает какие.

    — А чего прокурор-то?

    — А то… Пусть, говорит, пока не переживает, пусть всякие мысли выкинет из головы… Мы, дескать, сами тут сделать ничего не можем, потому что не имеем права, а ты, мол, не теряй время, а садись и езжай в краевые организации. Нам, мол, оттуда прикажут, мы волей-неволей его отпустим, Тада, говорит, нам и перед своими совестно не будет: хотели, мол, осудить, но не могли. Они уж все обдумали тут. Мне, говорит, самому его жалко… Но мы, говорит, люди маленькие. Езжай, мол, в краевые организации, там все обскажи подробно… У тебя сколь денег-то было?

    — Полторы сотни.

    — Батюшки-святы! Нагрели руки…

    В дверь заглянул длинный милиционер:

    — Кончайте.

    — Счас, счас, — заторопилась мать. — Мы уж все обговорили… Счас я, значит, доеду до дому, Мишка Бычков напишет на тебя карахтеристику… Хорошую, говорит, напишу.

    — Там… это… у меня в чемодане грамоты всякие лежат со службы… возьми на всякий случай…

    — Какие грамоты?

    — Ну, там увидишь. Может, поможет.

    — Возьму. Потом схожу в контору — тоже возьму карахтеристику… С голыми руками не поеду. Может, холст-то продать уж, у меня Сергеевна хотела взять?

    — Зачем?

    — Да взять бы деньжонок-то с собой — может, кого задобрить придется?

    — Не надо, хуже только наделаешь.

    — Ну, погляжу там.

    В дверь опять заглянул милиционер:

    — Время.

    — Пошла, пошла, — опять заторопилась мать. А когда дверь закрылась, вынула из-за пазухи печенюжку и яйцо. — На-ка поешь… Да шибко-то не задумывайся — не кувырком ишо. Помогут добрые люди. Большие-то начальники — они лучше, не боятся. Эти боятся, а тем некого бояться — сами себе хозяева. А дойти до них я дойду. А ты скрепись и думай про чего-нибудь — про Верку хоть… Верка-то шибко закручинилась тоже. Даве забежала, а она уж слыхала…

    — Ну?

    — Горюет.

    У Витьки в груди не потеплело оттого, что невеста горюет. Как-то так, не потеплело.

    — А ишо вот чего… — Мать зашептала: — Возьми да в уме помолись. Ничего, ты — крещеный. Со всех сторон будем заходить. А я пораньше из дому-то выеду — до поезда — да забегу свечечку Николе-угоднику поставлю, попрошу тоже его. Ничего, смилоставются. Похоронку от отца возьму…

    — Ты братьям-то… это… пока уж не сообщай.

    — Не буду, не буду. Только лишний раз душу растревожут. Ты, главное, не задумывайся, что все теперь кувырком. А если уж дадут, так год какой-нибудь — для отвода глаз. Не семь же лет! А кому год дают, смотришь — они через полгода выходют, Хорошо там поработают, их раньше выпускают. А может, и года не дадут. Милиционер вошел в камеру и больше уже не выходил.

    — Время, время…

    — Пошла. — Мать встала с нар, повернулась спиной к милиционеру, мелко перекрестила сына и одними губами прошептала:

    — Спаси тебя Христос.

    И вышла из камеры… И шла по коридору, и опять ничего не видела от слез. Жалко сына Витьку, ох, жалко. Когда они хворают, дети, тоже очень их жалко, но тут какая-то особая жалость — когда вот так, тут — просишь людей, чтоб помогли, а они отворачиваются, в глаза не смотрят. И временами жутко становится… Но мать — действовала, Мыслями она была уже в деревне, прикидывала, кого ей надо успеть охватить до отъезда, какие бумаги взять. И та неистребимая вера, что добрые люди помогут ей, вела ее и вела, мать нигде не мешкала, не останавливалась, чтоб наплакаться вволю, тоже прийти в отчаяние, — это гибель, она знала. Она — действовала.

    Часу в третьем пополудни мать выехала опять из деревни — в краевые организации. «Господи, помоги, батюшка, — твердила она в уме беспрерывно. — Не допусти сына до худых мыслей, образумь его. Он маленько заполошный — как бы не сделал чего над собой».

    Поздно вечером она села в поезд и поехала.

    «Ничего, добрые люди помогут».

    Она верила, помогут.
    Старик Глухов в шестьдесят восемь лет овдовел. Схоронил старуху, справил поминки… Плакал. Говорил:

    — Как же я теперь буду-то? Один-то?

    Говорил — как всегда говорят овдовевшие старики. Ему правда было горько, очень горько, но все-таки он не думал о том, «как он теперь будет». Горько было, больно, и все. Вперед не глядел.

    Но прошло время, год прошел, и старику и впрямь стало невмоготу. Не то что он — затосковал… А, пожалуй, затосковал. Дико стало одному в большом доме. У него был сын, младший (старших побило на войне), но он жил в городе, сын, наезжал изредка — картошки взять, капусты соленой, огурцов, медку для ребятишек (старик держал шесть ульев), сальца домашнего. Но наезды эти не радовали старика, раздражали. Не жалко было ни сальца, ни меда, ни огурцов… Нет. Жалко и грустно, и обидно, что родной сын — вроде уж и не сын, а так — пришей-пристебай. Он давал сыну сальца, капусты… Выбирал получше. Молчал, скрепив сердце, не жаловался. Ну, пожалуйся он, скажи: плохо, мол, мне, Ванька, душа чего-то… А чего он, Ванька? Чем поможет? Ну, повздыхают вместе, разопьют бутылочку, и он уедет с чемоданом в свой город-городок, к семье. Такое дело.

    И надумал старик жениться. Да. И невесту присмотрел.

    Было это 9 мая, в День Победы. Как всегда, в этот день собралось все село на кладбище — помянуть погибших на войне. Сельсоветский стоял на табуретке со списком, зачитывал:

    — Гребцов Николай Митрофанович.

    Гуляев Илья Васильевич.

    Глухов Василий Емельянович.

    Глухов Степан Емельянович.

    Глухов Павел Емельянович…

    Эти три — сыны старика Глухова. Всегда у старика, когда зачитывали его сынов, горе жесткими сильными пальцами сдавливало горло, дышать было трудно. Он смотрел в землю, не плакал, но ничего не видел. И долго стоял так. А сельсоветский все читал и читал:

    — Опарин Семен Сергеич.

    Попов Иван Сергеич.

    Попов Михаил Сергеич.

    Попов Василий Иванович…

    Тихо плакали на кладбище. Именно — тихо, в уголки полушалков, в ладони, вздыхали осторожно, точно боялись люди, что нарушат и оскорбят тишину, какая нужна в эту минуту. У старика немного отпускало, и он смотрел вокруг. И каждый раз одинаково думал: «Сколько людей загублено!»

    И тут-то он приметил в толпе старуху Отавину. Она была нездешняя, хоть жила здесь давно, Глухов ее знал. У старухи Отавиной никого не было в этом скорбном списке, но она со всеми вместе тихо плакала и крестилась. Глухов уважал набожных людей. За то уважал, что их — преследуют, подсмеиваются над ними… За их терпение и неколебимость. За честность. Он присмотрелся к Отавиной… Горбоносая, дюжая еще старушка, может легко с огородом управиться, баню истопить, квашню замесить и хлеб выпечь. Старик не мог есть «казенный хлеб» — из магазина. И вдруг подумал старик: «Тоже ведь одна мается… А?»

    Пришел домой, выпил за сынов убиенных… И стал вплотную думать: «Продала бы она свою избенку, перешла бы ко мне жить. А деньги за избу пусть на книжку себе положит. И пусть живет, все не так пусто будет в доме. Хоть в баню по-человечески сходить, полежать после баньки беззаботно… На стол — есть кому поставить, есть кому позвать: „Садись, Емельян“. Жилым духом запахнет в доме! Совсем же другое дело, когда в кути, у печки, кто-нибудь громыхает ухватами и пахнет опарой. Или ночью, когда не спится, можно потихоньку поговорить… Можно матернуть бригадира колхозного, например. Она, правда, набожная, Отавиха-то, но можно же другие слова найти, не обязательно материться. У самого дело к концу идет, к могиле, — хватит, наматерился за жизнь. Да нет, если бы она пришла, было бы хорошо. Как ты ни поворачивайся, а хозяйка есть хозяйка». Так думал старик. Даже взволновался.

    И вот выбрал он воскресный день, пошел к Ольге Сергеевне Малышевой, тоже уже старушке, но помоложе Отавихи, побашковитей. Эту Ольгу Сергеевну старик Глухов когда-то тайно очень любил. Тогда он был не старик, а молодой парень, и любил красивую, горластую Ольгу. Помышлял слать к Малышевым сватов, но началась революция. Объявился на селе некий молодец-комиссар, быстро окрутил сознательную Ольгу, куда-то увез. Увезти увез, а сам где-то сгинул. Где-нибудь с головой увяз в кровавой тогдашней мешанине. А Ольга Сергеевна вернулась домой и с тех нор жила одна. Как-то, тоже по молодости, но уже будучи женатым, Емельян Глухов заперся к Ольге Сергеевне в сельсовет (она работала секретарем в сельсовете) и открыл ей свое сердце. Ольга Сергеевна рассердилась, заплакала и сказала, что после своего орла-комиссара она никогда в жизни никого к себе близко не подпустит. Глухов попытался объяснить, что он — без всяких худых мыслей, а просто сказать, что вот — любил ее (он был выпивши). Любил. Что тут такого? Ольга Сергеевна пуще того обиделась и опять стала говорить, что все мужики не стоят мизинца ее незабвенного комиссара. И так она всех напугала этим своим комиссаром, что к ней и другие боялись подступиться. Но прошло много-много лет, все забылось, все ушло, давно шумела другая жизнь, кричала на земле другая — не ихняя — любовь… И старик Глухов и пенсионерка Ольга Сергеевна странным образом подружились. Старик помогал одинокой по хозяйству: снег зимой придет разгребет, дровишек наколет, метлу на черенок насадит, крышу на избе залатает… Посидят, побеседуют. Малышева поставит четвертинку на стол… Глухов все побаивался ее и неумеренно хвалил Советскую власть.

    — Ведь вот какая… аккуратная власть! Раньше как: дожил старик до глубокой старости — никому не нужен. А теперь — пенсия. За што мне, спрашивается, каждый месяц по двадцать рублей отваливают? Мне родной сын — пятерку приедет сунет, и то ладно, а то и забудет. А власть — легулярно — получи. Вот они, комиссары-то, тогда… они понимали. Они жизни свои клали — за светлое будущее. Я советую, Ольга Сергеевна, стать и почтить ихную память.

    Ольга Сергеевна недовольно говорила на это:

    — Сиди. Чего теперь?.. Нечего теперь, — она теперь редко вспоминала комиссара, а больше рассказывала, как на нее «накатывает» ночами.

    — Вот накатит-накатит — все, думаю, смертынька моя пришла…

    — А куда накатыват-то? На грудь?

    — А — на всю. Всю вот так вот ка-ак обдаст, ну думаю, все. А после рассла-абит всю — ни рукой, ни ногой не шевельнуть. И вроде я плыву-у куда-то, плыву-у, плыву-у.

    — Да, — сочувствовал Глухов. — Дело такое — так и уплывешь когда-нибудь. И не приплывешь.

    После того как старик Глухов схоронил жену, он еще чаще наведывался к Малышевой. Чего-нибудь делал по хозяйству, а больше они любили сидеть на веранде — пили чай с медом. Старик приносил в туеске мед. Беседовали.

    — Тоскуешь? — интересовалась Малышева.

    Глухов не знал, как отвечать — боялся сказать не так, а тогда Малышиха пристыдит его. Она часто — не то что стыдила его, а давала понять, что ему хоть и семьдесят скоро, а стоит больше ее слушать, а самому побольше молчать.

    — Тоскуешь?

    — Так… — неопределенно говорил Глухов. — Жалко, конечно. Все же мы с ей… — пятьдесят лет прожили.

    — Прожить можно и сто лет… А смысл-то был? Слоны по двести лет живут, а какой смысл?

    Глухов обижался:

    — У меня три сына на войне погибли! А ты мне такие слова…

    — Я ничего не говорю, — спускала Малышиха. — Они погибли за Родину.

    — Тоскую, конечно, — уже смелее говорил Глухов. — Сколько она пережила со мной!.. Терпела. Я смолоду дураковатый был, буйный… Все терпела, сердешная. Жалко.

    — Сознание, сознание… — вздыхала Малышева. — Тесать вас еще и тесать! Еще двести лет тесать — тогда только на людей будете похожи. Вот прожил ты с ей пятьдесят лет… Ну и что? И сказать ничего не можешь. У меня в огороде бурьян растет… тоже растет. А рядом — клубника виктория. Есть разница?

    — Ты чего сердишься-то? — не понимал Глухов.

    — Есть разница, я спрашиваю?

    — Сравнила… телятину с козлятиной.

    — И буду сравнивать! Потому что один человек живет — горит, а другой — тлеет. У одного — каждая порочка содержанием пропитана, а другие… делают только свое дело, и все. Жеребцы.

    — Не всем же комиссарами быть! — сердито возражал Глухов, обиженный за «жеребца».

    — Пятьдесят лет прожил, — передразнила Малышева. — А из них — неделя наберется содержательная?

    — Ну, содержания-то, слава богу, хватало, чего доброго. С избытком.

    — Оно и видно! — Малышева собирала губы в куриную гузку. — Жеребцы.

    Глухов чувствовал, что чем-то он ее злит, но никак не мог понять чем.

    И все же он продолжал ходить к Малышевой. Иногда — так вот — поругивались, иногда ничего, мирно расходились. И вечер, глядишь, проходил незаметно.

    В это воскресенье Глухов пришел к Малышевой без ничего — без топора, без ножовки. Пришел поговорить. Посоветоваться. Пришел просить помощи.

    — Я, Сергеевна, за советом. Помоги.

    — Что такое случилось? — навострилась Малышева. Она любила давать советы.

    — Ты старуху Отавину знаешь?

    — Ну.

    — Поговорила бы ты с ей — не согласится ли она ко мне в дом перейти? А свою избу пускай продаст. Или так: пускай пока заколотит ее, поживем — уживемся — тогда уж пускай продает. Чтоб не рисковать зря. Как думаешь? Я один не осмелюсь с ей говорить, а ты сумеешь. Я не обижу ее… На четырех-то ногах, хоть они у нас не резвые теперь, но все же покрепче стоять можно. Как думаешь? — Глухов непривычно для себя много и скоро тараторил — ему было неловко. — Думал я, думал и вот — надумал. Чижало одному, ну ее к черту. Да и ей, я думаю, тоже полегче будет. Как думаешь?

    Малышева очень была удивлена. Так была удивлена, что сперва не нашлась, что сказать путное.

    — Жениться собрался?

    — Ну, жениться… это… какая уж это женитьба? Так — сойдемся для облегчения.

    — Юридически — это все равно женитьба. Чего ты хвостом-то виляешь?

    Глухов опешил.

    — Ну — жениться. А что, это не поощряется?

    Малышева внимательно и как-то с отчуждением, с каким-то скрытым враждебным значением посмотрела на старика.

    — А она согласна? Хотя, ты говоришь, не успел с ей…

    — Не знает она! Вот и пришел-то просить: поговорила бы ты с ей. Где поговорила, где и — уговорила. Она старушка верующая, может, скажет — грех… А какой грех? Так-то разобраться-то. Я одинокий, она тоже одинокая…

    — У нее дочь в городе.

    — Да это-то!.. Это и у меня вон сын в городе. Толку-то от их нынче. А мы бы как-нибудь и скоротали бы остаток жизни-то. Кто первый помер — есть кому схоронить.

    — У вас же дети! — вдруг нервно возвысила голос Малышева. — Чего вы сиротинками-то казанскими прикидываетесь?

    Глухов замолк. И в свою очередь внимательно и сердито посмотрел на Малышиху. Чего она злится? Она же вся изозлилась. Чего?

    — Ты чего, Сергеевна? — спросил.

    — Я ничего. Вы жениться-то надумали, не я. А ты меня спрашиваешь: чего я? Я-то ничего.

    — Чего-то сердишься…

    — Да нисколько! Вона, буду я еще сердиться. Женитесь! Поговорить надо с Отавихой? Поговорю, — теперь засуетилась Малышева, затараторила тоже. — Позову ее, и поговорим, мне не трудно. Узнаю: согласна она или нет? Чего же мне сердиться? Смеяться-то над вами, шутами, будут, не надо мной.

    — Как так?

    — Что?

    — Смеяться будут?

    — А что — радоваться?

    — Да разве не бывает так — старики сходются…

    — Бывает, бывает. Давай завтра приходи в обед… Я ее позову пораньше, обговорю с ей сперва, а ты попозже, к обеду, приходи. Бывает так, бывает. Сколько угодно! Я поговорю с ей, не беспокойся. Поговорю.

    Старик Глухов ушел от Малышевой с неясным чувством. Какой-то подвох чуял со стороны Малышихи. Странная какая-то старуха, ей-богу. Чего-то все нервничает, злится. Всех бы она переделала, перекроила… Всех бы она учила жить, всех бы судила. Старик даже подумал: не вернуться ли да не сказать ей, что — не надо никакой ее помощи, сам как-нибудь управлюсь. Даже остановился и постоял. И решил, что — ладно, черт с ней, пусть поговорит. У самого все равно не так выйдет — не сумеет ладом поговорить. Пусть злится, а дело пусть сделает.

    На другой день у старушек — Малышевой и Отавиной — состоялось свидание. И состоялся разговор.

    Отавиха пришла к Малышевой, первым делом глянула в передний угол (нет ли иконки?), скромно присела на краешек плюшевого дивана. Поздоровалась.

    — Я чего призвала тебя, — сразу начала Малышиха. — Глухова старика знаешь?

    — Емельян Егорыча? Знаю, как же. У его трех сынов убило…

    — Так вот он хочет на тебе жениться, — Малышева отчеканила слова, как семь аккуратных пельменей загнула. — Ты согласна?

    — Свят, свят, свят! — перекрестилась Отавиха. — Да он что?!

    — А что? — как-то даже развеселилась Малышиха. — Вы одинокие… Ты подумай, подумай сперва, не торопись отвечать. Он такой же козел, как все, но поможет дожить остаток жизни. Как сама-то думаешь? Избу говорит, можно пока не продавать, можно заколотить; если уживетесь, тогда уж можно, мол, продать, а деньги — на книжку. Как думаешь-то?

    — Да как я могу думать? — искренне не знала старуха Отавина. — У меня и думы-то все из головы убежали. Как же — с бухты-барахты — выходи замуж, — Отавиха мелко, искренне посмеялась. — Эдак-то рассудка можно лишиться. Вот так невеста!

    — Ну, и он тоже — жених. Как все же?

    — Да погоди ты, Сергевна, не колготись, дай с духом собраться…

    — Он придет счас. За ответом.

    — Эка! — Отавиха даже привстала с дивана и поглядела на дверь. И опять села. — Вот задача-то!

    — Ну, я гляжу, ты уж почти согласная.

    Старуха Отавина вдруг серьезно задумалась.

    — Я тебе так скажу, Сергевна: он старик ничего, не пьет, не богохульничает особо, я не слышала. Только… — Отавина посмотрела на сваху. — Так-то бы оно — што? Бывают — сходются, старики, живут…

    — Бывает.

    — А ну-ка да он ночами приставать станет?

    Малышева даже рот открыла.

    — Как?

    — А как? Так. Они знаешь какие! Перьво-наперьво я бы желала знать и быть в надежде, што он приставать не станет. И штоб не матершинничал. Табак курит… Ну, тут уж… все курют, тут не укоротишь.

    — Так ты согласная? — изумилась Малышева.

    — Погоди-ка, не гони-ка коней. Я вот и говорю: много у меня всяких условиев получается. То — нельзя, это — нельзя… А старик подумает да и скажет: «Чего же тада и можно-то?» И все наше сватовство-то само собой и распадется, — Отавиха опять мелко засмеялась. — Вот не думала, не гадала… Господи, господи. Оно бы — так-то чего? У меня вон товарка моя задушевная бывшая в Буланихе, где я раньше жила, тоже вот так вот: пришел старик, тары-бары, а потоми говорит: «Давай, мол, Кузьмовна, вместе жить». И жили. Он, правда, уж умер года два как… А она живет в его доме. И хорошо жили, я знаю. Сколько?.. Годов пять жили. Ничо, не обижал ее. К концу-то жизни люди умней делаются. Счас вон… поглядишь на нонешних-то… господи, господи!.. Поглядишь, и ничего не скажешь. Оно бы, знамо, и мне в покое бы дожить да в тепле… Избенка-то у меня вся прохудилась, рада, что уж зима кончилась — никак ее не натопишь. Топишь-топишь, топишь-топишь, а все как под решетом.

    — А к дочери-то почему не едешь?

    — Куда-а! Сами ютятся там на пятачке… Жила. Внуки-то маленькие были, жила. Измучилась. Все измучились. А теперь уж ребятишки-то в школу пошли, так я уж рада-радешенька, хоть мне эту-то избенку купили. Свой-то дом в Буланихе я продала. Когда дочь-то замуж-то вышла, продала. Крестовый дом был, сто лет ишо простоит. Продала, што сделаешь. Им на капиратив надо, а где взять? Он с армии демобилизовался, зять-то, моя тоже — техникум только закончила. Давай, мол, мама, продадим дом. А тебе, мол, потом купим, если с нами жить не захочешь. Вот и жила, ребятишек вынянчила, а потом уж — нет, давайте, говорю, покупайте мне хоть маленькую избушку. Не могу в городе, с души воротит. Ну помялись, помялись, нашли денег на избу. В Буланихе-то постройки дорогие, здесь подешевле, вот я здесь и оказалась. Оно бы, конешно, так-то… на старости-то лет… в тепле бы пожить… Не мешало бы.

    Старик Глухов знал, что разговор у старух состоится, но какой — не ведал. На всякий случай он надел новый пиджак, прихватил бутылочку наливки, туесок меду и пошел к Малышевой.

    Пришел… Поздоровался. Смутился чего-то, поставил на стол бутылку, туесок… Полез за кисетом.

    — Ты погоди с бутылкой-то, погоди, — сказала Малышиха. — Не торопись.

    У старика упало сердце. А он уж крепко настроился на совместную жизнь с Отавиной, все продумал — выходило все хорошо. Что же?

    — Выслушала я вас обоих… Конечно, эта ваша личная жизнь, вы можете сходиться… Люди с ума сходят, и то ничего. Но хочу все же вас спросить: как вам не совестно? А? — Малышева бросала эти слова в лицо Глухову и Отавиной. С какой-то необъяснимой жестокостью, от всего сердца, наболевшего тайной какой-то болью, бросала. Бросала и бросала, как ни краснели, ни вертелись на месте, как ни страдали эти, потерявшие всякую совесть жених и невеста. — Как же вы после этого на белый свет глядеть будете? А? Да люди всю жизнь живут одинокие… Я всю жизнь живу одинокая, с двадцати трех лет одинокая… А что, ко мне не сватались? Сватались. Не ходили по ночам, не стучали в окошко? Ходили. Стучали. Ты, Глухов, не приходил ко мне в сельсовет, не говорил, что жить без меня не можешь? Не приходил? Ну-ка, скажи.

    Глухов готов был сквозь землю провалиться.

    — Я по дурости… выпимши был, — признался он. — Я не сватался… Чего ты? Зря-то. Я, мол, в те годы, когда-то…

    — По дурости! А теперь он умный стал — в семьдесят лет жениться надумал. Умник. А ты-то, ты-то!.. «Посмотрю, подумаю… в тепле пожить». Эх ты, богомольница! Туда же… На других пальцем показываете — грех. А сами? Какой же вы пример подаете молодым! Вы об этом подумали? Вы свою ответственность перед народом понимаете? — Малышиха постучала сухими костяшками пальцев по столу. — Задумались вы над этим? Нет, не задумались. Эгоисты. Народ сил своих не жалеет — трудится, а вы — со свадьбой затеетесь… на выпивку людей соблазнять и на легкие отношения. Бессовестные.

    — Да какая свадьба?! — воскликнул Глухов. Отавиха, та слова не могла вымолвить. — Сошлись бы потихоньку, и все. Какая свадьба?

    — Совсем, как… подзаборники. Тьфу! Животный.

    — Ну, это!.. знаешь! — взорвался старик. — Пошла ты к… — и выругался матерно. И вышел вон, крепко хлопнув дверью.

    А за ним следом вышла и Отавиха. Какой — вышли, вылетели, как ошпаренные. За воротами, не глядя друг на друга, устремились в разные стороны, хоть обоим надо одним переулком идти — до росстани.

    Старик Глухов дал по селу хорошего кругаля и пришел домой. И плевался, и матерился, места не мог найти… Сгоряча даже подумал: «Подожгу стервозу такую».

    Он, конечно, не поджег Малышеву. Но ходить к ней зарекся. А когда встречал ее на улице, отворачивался. Не здоровался.

    А Отавиха в город ездила, в церковь, — грех замаливать. Очень страдала старуха, встречаться с Малышевой избегала.

    Малышева же никому, ни одному человеку в селе не рассказала про редкостное сватовство. И Глухов, и Отавиха ждали, что она всем расскажет. Нет, не рассказала.
    Веня Зяблицкий, маленький человек, нервный, стремительный, крупно поскандалил дома с женой и тещей.

    Веня приезжает из рейса и обнаруживает, что деньги, которые копились ему на кожаное пальто, жена Соня все ухайдакала себе на шубу из искусственного каракуля. Соня объяснила так:

    — Понимаешь, выбросили — все стали хватать… Ну, я подумала, подумала — и тоже взяла. Ничего, Вень?

    — Взяла? — Веня зло сморщился. — Хорошо, хоть сперва подумала, потом уж взяла. — Венина мечта — когда-нибудь надеть кожанку и пройтись в выходной день по селу в ней нараспашку — отодвинулась далеко. — Спасибо. Подумала об муже… твою мать-то.

    — Чего ты?

    — Ничего, все нормально. Спасибо, говорю.

    — Чего лаешься-то?

    — Кто лается? Я говорю, все нормально! Ты же вон какая оборванная ходишь, надо, конечно, шубу… Вы же без шубы не можете. Как это вам без шубы можно!.. Дармоеды. Соня, круглолицая, толстомясая, побежала к матери жаловаться.

    — Мам, ты гляди-ка, што он вытворяет — за шубу-то начал обзывать по-всякому! — Соне тридцать уже, а она все, как маленькая, бегала к маме жаловаться. — Дармоеды, говорит!

    Из горницы вышла теща, тоже круглолицая, шестидесятилетняя, крепкая здоровьем, крепкая нравом, взглядом на жизнь, — вообще, вся очень крепкая.

    — Ты что это, Вениамин? — сказала она с укоризной. — Другой бы муж радовался…

    — А я радуюсь! Я до того рад, что хоть впору заголиться да улочки две дать по селу — от радости.

    — Если недопонимаешь, то слушай, што говорят! — повысила голос теща. — Красивая, нарядная жена украшает мужа. А уж тебе-то надо об этом подумать — не красавец.

    Веня в самом деле не был красавцем (маловат ростом, худой, белобрысый… И вдобавок хромой: подростком был прицепщиком, задремал ночью на прицепе, свалился в борозду, и его шаркнуло плугом по ноге), и, когда ему напоминали об этом — что не красавец, — Веню трясло от негодования.

    — Ну да, вы-то, конечно, понимаете, как надо украшать людей! Вы уж двух украсили… — И тесть Вени, и бывший муж Сони сидели. Тесть — за растрату, муж Сони — за пьяную драку. Слушок по селу ходил — Лизавета Васильевна, теща, помогла посадить и мужа и зятя.

    — Молчать! — строго осадила Лизавета Васильевна. — А то договоришься у меня!.. Молокосос. Сопляк.

    Веня взмыл над землей от ярости… И сверху, с высоты, окружил ястребом на тещу.

    — А ты чего это голос-то повышаешь?! Ты чего тут голос-то повышаешь?! Курва старая…

    Соня еще не поняла, что за это можно сажать. Она только очень обиделась за мать.

    — Ох, молодой… — воскликнула она. — Да тебе двадцать восемь, а от тебя уж козлиным потом пахнет.

    Теща, напротив, поняла, что за это уже можно сажать.

    — Так… Как ты сказал? Курва? Хорошо! Курва?.. Хорошо. При свидетелях. — Она побежала в горницу — писать заявление в милицию. — Ты у меня получишь за курву! — громко, с дрожью в голосе говорила она оттуда. — Ты у меня получишь!..

    — Давай, давай, пиши, тебе не привыкать. — Веня слегка струсил вообще-то. Черт ее знает, она со всем районным начальством в знакомстве. — Тебе посадить человека — раз плюнуть.

    — Я первые колхозы создавала, а ты мне — курва! — громко закричала теща, появляясь в дверях.

    — А про меня в газете писали, што я, хромой, на машине работаю! — тоже закричал Веня. И постучал себя в грудь кулаком. — У меня пятнадцать лет трудового стажу!

    — Ничего, он тебе там пригодится.

    Веню опять взорвало, он забыл страх.

    — Где это там?! Где там-то, курва? Ты сперва посади!.. Потом уж я буду думать, где мне пригодится, а где не пригодится. Сажалка…

    — Поса-адим, — опять с дрожью в голосе пообещала теща. И ушла писать заявление.

    Но тотчас опять вернулась и закричала: — Ты машину дров привез?! Ты где ее взял?! Где взял?!

    — Тебя же согревать привез..

    — Где взял?! — изо всех сил кричала Лизавета Васильевна.

    — Купил!

    — На какие деньги? Ты всю получку домой отдал! Ты их в государственном лесу бесплатно нарубил! Ты машину дров украл!

    — Ладно, допустим. А чего же ты сразу не заявила? Чего ж ты — жгла эти дрова и помалкивала?

    — Я только сейчас это поняла — с кем мы живем под одной крышей.

    — Э-э… завиляла хвостом-то. Если уж садиться, так вместе сядем: я своровал, а ты пользовалась ворованным. Мне — три года, тебе — полтора как минимум. Вот так. Мы тоже законы знаем.

    — Не-ет, ты их еще пока не знаешь!.. Вот посидишь там, тогда узнаешь.

    Теща в самом деле ездила с заявлением в район, в милицию. Но про машину дров, как видно, не сказала. Ей там посоветовали обратиться с жалобой в дирекцию совхоза, так как налицо пока что — домашняя склока, не больше. Нельзя же, в самом деле, сразу, по первому же заявлению, привлекать человека к уголовной ответственности. Вот если это повторится, и если он будет в пьяном виде… Лизавета Васильевна побежала в дирекцию.

    Веню вызвали.

    Перед заместителем директора, молодым еще человеком, которого Веня уважал за башковитость, лежало заявление тещи.

    — Ну, что там у вас случилось? Жалуются вот.,.

    — Жалуются!.. Сами одетые, как эти… все есть! — стал честно рассказывать Веня. — А у меня — вот што на мне, то и все тут. Хотел раз в жизни кожан купить за сто шестьдесят рублей, накопили, а она себе взяла шубу купила. А у самой зимнее пальто есть хорошее.

    — Ну, а обзывал-то зачем? Матерился-то зачем?

    — Тут любого злость возьмет! Копил, копил, елки зеленые!.. после бани четверку жадничал выпить, а она взяла шубу купила! И главное, пальто же есть! Если бы хоть не было, а то ведь пальто есть! А чего она тут пишет?

    — Да пишет… много пишет.

    Тут-то понял Веня, что про машину дров теща умолчала.

    — Пишет, што она коллективизацию делала?

    — Ну, пишет… Ты все-таки это… не надо — пожилой человек… Ну, купила! Она же тоже работает, жена-то.

    — Она шестьдесят рублей приносит, в тепле посиживает, а я самое малое, сто двадцать — выше нормы вкалываю. Да мне не жалко! Но хоть один-то раз надо же и мне тоже чего-нибудь взять! Они бы хоть носили. А то купят — и в сундук. А тут… на люди стыд показаться.

    Замдиректора не знал, что делать. Он верил, Венина правда — вся тут.

    — Все равно не надо, Вениамин, Ведь этим же ничего не докажешь. Поговори с женой… Что она? Поймет же она — молодая женщина…

    — Да она-то што!.. Она голоса не имеет. Там эта вот, — Веня кивнул на заявление, — всем заправляет.

    В общем, поговорили в таком духе, и Веня вышел из конторы с легкой душой. Но обида и злость на тещу не убавилась, нет.

    «Вот же ж тварь, — думал он, — посадит и глазом не моргнет. Сколько злости в человеке! Всю жизнь жила и всю жизнь злилась. Курва… На какой черт тогда и родиться такой?»

    Тут встретился ему — не то что дружок — хороший товарищ Колька Волобуев.

    — Чего такой? — Колька как-то странно всегда говорит — почти не раскрывая рта. И смотрит на всех снисходительно, чуть сощурив глаза. Характер у парня.

    — Какой?

    — Какой-то… как воробей подстреленный. Откуда прыгаешь-то?

    — Из конторы. — И Веня все рассказал — как он умылся с кожаном, как поскандалил дома и как его теща хотела посадить.

    — Двух сожрала — мало, — процедил Колька. — Пошли выпьем.

    Веня с удовольствием пошел.

    Когда выпили, Колька, прищурив холодновато-серые глаза, стал учить Веню:

    — Вливание надо делать. Только следов не оставляй. А то они заклюют тебя. Старуха полезет, шугани старуху разок-другой… А то они совсем на тебя верхом сядут.

    Как ишак работаешь на них…

    У Вени мстительно взыграла душа… Вспомнились разом все обиды, какие нанесла ему Соня: как долго не хотела выходить за него, как манежила и изводила у своих ворот: ни «да», ни «нет», как… Нет, надо, в самом деле, все поставить на свое место. Какой он к черту хозяин в доме! Ишак, правильно Колька сказал.

    — Пойду сала под кожу кое-кому залью, — сказал он.

    И скоро похромал домой. И нес в груди тяжелое, злое чувство.

    «Нашли дурачка!.. Сволочи. Еще по милициям бегает! Курва».

    Сони не было дома.

    — А где она? — спросил Веня.

    — А я откуда знаю, — буркнула теща. Уборщица из конторы успела сообщить ей, что Веню особенно-то и не ругали. (Странное дело: Лизавета Васильевна пять лет как уже не работала, а иные с ней считались, бегали наушничать, даже побаивались.) — Она мне не докладает.

    — Разговорчики! — прикрикнул Веня с порога. — Слишком много болтаем!

    Лизавета Васильевна удивленно посмотрела на зятя:

    — Что такое? Ты, никак, выпил?

    Вене пришла в голову занятная мысль. Он вышел во двор, нашел в сарае молоток, с десяток больших гвоздей… Положил это все в карман и вошел снова в дом.

    — Что там за материал лежит? — спросил он миролюбиво.

    — Какой материал? Где? — живо заинтересовалась теща.

    — Да в уборной… Подоткнут сверху. Красный.

    Теща поспешила в уборную. Веня — за ней.

    Едва теща зашла в уборную, Веня запер ее снаружи на крючок. Потом стал заколачивать дверь гвоздями.

    Теща закричала.

    — Посиди малость, подумай, — приговаривал Веня. — Сама любишь людей сажать? Теперь маленько опробуй на своей шкуре. — Вогнал все гвозди и сел на крыльцо поджидать Соню.

    — Карау-ул! — вопила Лизавета Васильевна. — Люди добрые, спасите! Спасите! Люди добрые!.. Мой зять украл машину дров! Мой зять украл машину дров! Мой зять украл машину дров! — наладилась теща.

    Веня пригрозил:

    — Будешь орать — подожгу.

    Теща замолчала. Только всхлипнула:

    — Ну, Венька!..

    — Угрожать?

    — Я не угрожаю, ничего я не угрожаю, но спасибо тебе за это не скажут!

    Вене попался на глаза кусок необожженной извести, Он поднял его и написал на двери уборной:

    «Заплонбировано 25 июля 1969 г. Не кантавать».

    — Ну, Венька!..

    — Счас я еще Соню твою подожду… Счас она у меня будет пятый угол искать. В каракуле. Вы думали, я вам ишак бессловесный? Сколько я вам в дом получек перетаскал, а хоть один костюмишко маломальский купили мне?

    — Ты же пришел на все готовенькое.

    — А если б я г.олый совсем пришел, я бы так и ходил г.олый? Неужели же я себе хоть на рубаху не заработал? Ты людей раскулачивала… Ты же сама первая кулачка! У тебя от добра сундуки ломаются.

    — Не тобой нажито!

    — А — тобой? Для кого мужик воровал-то? А когда он не нужен стал, ты его посадила. Вот теперь посиди сама. Будешь сидеть трое суток. Возьму ружье и никого не подпущу. Считай, что я тебя посадил в карцер. За плохое поведение.

    — Ну, Венька!

    — Вот так. И не ори, а то хуже будет.

    — Над старухой так изгаляться!..

    — Ты всю жизнь над людьми изгалялась — и молодая и старая.

    Веня еще подождал Соню, не дождался, не утерпел — пошел искать ее по селу.

    — Сиди у меня тихо! — велел теще.

    В тот день Веня, к счастью, не нашел жену. Тещу выпустили из «карцера» соседи. Суд был бурный. Он проходил в клубе — показательный.

    Теща плакала на суде, опять говорила, что она создавала первые колхозы, рассказывала, какие она претерпела переживания, сидя в «карцере», — ей очень хотелось посадить Веню. Но сельчане протестовали. И старые и молодые говорили, что знают Веню с малых лет, что рос он сиротой, всегда был послушный, никого никогда пальцем не трогал… Наказать, конечно, надо, но-не в тюрьму же! Хорошо, проникновенно сказал Михайло Кузнецов, старый солдат, степенный уважаемый человек, тоже давно пенсионер.

    — Граждане судьи! — сказал он. — Я знал отца Венькиного — он пал смертью храбрых на поле брани.

    Мать Венькина надсадилась в колхозе — померла. Сам Венька с десяти лет пошел работать… А гражданка Киселева… она вот счас плачет: знамо, сидеть на старости лет в туалете — это никому не поглянется, — но все же она в своей жизни трудностей не знала. Да и теперь не знаешь — у тебя пенсия-то поболе моей, а я весь израненный, на трех войнах отломал…

    — Я из бедняцкой семьи! — как-то даже с визгом воскликнула Лизавета Васильевна. — Я первые колхозы…

    — И я тоже из бедняцкой, — возразил Михайло. — Ты первая организовала колхоз, а я первый пошел в него. Какая твоя особая заслуга перед обчеством? В войну ты была председателем сельпо — не голодала, это мы тоже знаем. А парень сам себя содержал, своим трудом… это надо ценить. Нельзя так. Посадить легко, каково сидеть!

    — У него одних благодарностей штук десять! Его каждый праздник отмечают как передового труженика! — выкрикнули из зала.

    Но тут встал из-за стола представительный мужчина, полный, в светлом костюме. Понимающе посмотрел в зал. Да как пошел, как пошел причесывать! Говорил, что преступление всегда — а в данном случае и полезней — лучше наказать малое, чем ждать большого. Приводил примеры, когда вот такие вот, на вид безобидные, пареньки пускали в ход ножи…

    — Где уверенность, я вас спрашиваю, что он, обозленный теперь, завтра снова не напьется и не возьмет в руки топор? Или ружье? В доме — две женщины. Представьте себе…

    — Он не пьет!

    — Это что он, после газировки взял молоток и заколотил тещу в уборной? Пожилую, заслуженную женщину! И за что? За то, что жена купила себе шубу, а ему, видите ли, не купили кожаное пальто!

    Под Веной закачался стул. И многие в зале решили: сидеть Веньке в тюряге.

    — Нет, товарищи, наша гуманность будет именно в том, что сейчас мы не оставим без последствия этот проступок обвиняемого. Лучше сейчас. Этим мы оградим его от большой опасности. А она явно подстерегает его.

    Представительный мужчина предлагал дать Веньке три года. Тут поднялся опять Михайло Кузнецов.

    — Вы, товарищ, все совершенно правильно говорили. Но я вам приведу небольшой пример из Великой Отечественной войны. Был у нас солдатик, вроде Веньки — щупленький такой же, молодой — лет двадцати, наверно. Ну, пошли в атаку, и тот солдатик испужался… бросил винтовку, упал, обхватил, значит, руками голову… Политрук хотел под трибунал отдать, но мы, которые постарше солдаты, не дали. Подняли, он побежал с нами… И што вы думаете? Самолично, у всех на глазах заколол двух фашистов. И фашисты были — под потолок, рослые, а тот солдатик — забыл уж теперь, как его фамилия, — не больше Веньки. Откуда сила взялась! Я это к тому, што бывает — найдет на человека слабость, стихия — ну вроде пропал, совсем пропал человек… А тут, наоборот, не надо торопиться, он еще подымется. Вы сами-то воевали, товарищ? — спросил под конец Михайло.

    Представительного мужчину не смутил такой разительный пример. Он понимающе улыбнулся.

    — Я воевал, товарищ. Это на ваш вопрос. Теперь, что касается примера. Он… конечно, яркий, внушительный, но совершенно не к месту. Тут вы, как говорится, спутали божий дар с яичницей. — Представительный мужчина коротко посмеялся, чуть колыхнул солидным тугим животом, — На этом примере можно доказать совершенно противоположное тому, что вы тут хотели сказать. Кстати, его судили, того солдата?

    Михаил не сразу ответил. Все даже повернулись в его сторону.

    — Судили, — неохотно ответил Михаиле, — Но…

    — Совершенно верно. Но…

    — Но оставили без последствия! — повысил голос Михаиле. — Только перевели в другую часть.

    — Это уже другой вопрос. То обстоятельство, что он поднялся и побежал с вами и потом заколол двух фашистов, — это факт, который говорит сам за себя, его можно учитывать, и, как видим, учли.

    Но есть факты, которые… материально, так сказать, учесть нельзя. Солдат испугался, бросил оружие, упал… Он — испугался, это понятно. Испугайся он один, в лесу, увидев медведя, — ну, тогда положись на волю божью, как говорят, точнее, на медвежью, задерет он тебя или не задерет? Но здесь — солдат, он шел в атаку не один, он испугался, он породил страх у всей роты!

    — Ничего подобного! — сказал Михаиле. — Как бежали, так и бежали!

    — Вы бежали с другим настроением. Вы сами того не сознавали, но в вас уже жил страх. Струсивший солдат как бы дал вам понять, какая опасность вас ждет впереди, — возможно, с.мерть…

    — А то мы без него не знали.

    — Что же касается данного конкретного случая…

    Венька не отрываясь смотрел на представительного мужчину, плохо понимал, что он говорит. Понимал только, что мужчина тоже очень хочет его посадить, хотя вовсе не злой, как теща, и первый раз в глаза увидел Веньку. Венька раньше никогда на судах не бывал, не знал, что существуют государственные обвинители, общественные обвинители… Суд для него — это судья. И он никак не мог постичь, зачем надо этому человеку во что бы то ни стало посадить его, Веньку, на три года в тюрьму? Судья молчит, а этот — в который уже раз — встает и говорит, что надо посадить, и все. Венька онемел от удивления. Когда его спросили, хочет ли дать суду какие-нибудь пояснения, Венька пожал плечами и как-то торопливо, испуганно возразил:

    — Зачем?

    Суд удалился на совещание.

    Венька сидел. Ждал. Его сковал ужас… Не ужас перед тюрьмой: когда он шел сюда, он прикинул в уме: двадцать восемь плюс три, ну четыре — тридцать один — тридцать два… Ерунда. Его охватил ужас перед этим мужчиной. Он так в него всмотрелся, что и теперь, когда его уже не было за столом, видел его как живого: спокойный, умный, веселый… И доказывает, доказывает, доказывает — надо сажать. Это непостижимо. Как же он потом… ужинать будет, детишек ласкать, с женой спать?.. Раньше Веня часто злился на людей, но не боялся их, теперь он вдруг с ужасом понял, что они бывают — страшные. Один раз в жизни Веню били двое пьяных. Били и как-то подстанывали — от усердия, что ли. Веня долго потом с омерзением вспоминал не боль, а это вот тихое постанывание после ударов. Но то были пьяные, безумные… Этот — представительный, образованный, вовсе не сердится, спокойно убеждает всех, надо сажать. О господи! Теща!.. Теща — змея и дура, она не три года, а готова пять выхлопотать для зятя, и это можно понять. Она такая — курва. Но этот-то!.. Как же так?

    Вене вынесли приговор: два года условно.

    За Веню радовавшись.

    А Веня шел непривычно задумчивый… Все стоял в глазах тот представительный мужчина, и Венька все не переставал изумляться… Неужели он все время так делает?

    Жить пока Веня пошел к Кольке Волобуеву.

    Колька опять предложил выпить, Веня отказался. Рано ушел в горницу, лег на лавку и все думал, думал.

    Какая все-таки жизнь! — в один миг все сразу рухнуло. Да и пропади бы он пропадом, этот кожан! И что вдруг так уж захотелось купить кожан? Жил без него, ничего, жил бы и дальше, Сманить надо было Соньку от тещи! Жить отдельно… Правда, она тоже — дура, не пошла бы против матери. Но о чем бы ни думал Веня в ту ночь, как ни саднила душа, все вспоминался представительный мужчина — смотрел на Веню сверху, со сцены, не зло, не кричал… У него поблескивала металлическая штучка на галстуке. Брови у него черные, густые, чуть срослись не переносице. Волосы гладко причесаны назад, отсвечивают. А несколько волосиков слились и колечком повисли над лбом и покачивались, вздрагивали, когда мужчина говорил. Лицо хоть широкое, круглое, но крепкое, а когда он улыбался, на щеках намечались ямочки…

    Утром Веня поехал в рейс, в район.

    Выехал рано, только-только встало солнышко.

    Но было уже тепло, земля не остыла за ночь.

    Веня в дороге всегда успокаивался, о людях начинал думать: будто они, каких знал, где-то остались далеко и его не касаются. Вспоминал всех, скопом… Думал: сами они там крепко все запутались, нервничают, много бестолочи. Вчерашнее судилище вспоминалось как сон, тяжелый, нехороший…

    На 27-м километре Веня увидел впереди «Волгу» — стоит, капот задран, а рядом — у Вени больно екнуло сердце — вчерашний представительный мужчина. Веня почему-то растерялся, даже газ скинул… И когда представительный мужчина «голоснул» ему, Веня послушно остановился.

    Мужчина поспешно подошел к кабине и заговорил:

    — Подбрось, слушай… — И узнал Веню. — О-о, — сказал он, как показалось Вене тоже несколько растерянно, — старый знакомый!

    — Садись! — пригласил Веня, Та некая растерянность, какую он уловил в глазах представительного мужчины, вмиг вселила в него какую-то нахальную веселость. — Припухаем?

    Представительный мужчина легко сел в кабину и прямо и тоже весело посмотрел на Веню. И уже через минуту, как поехали, Веня усомнился — не показалось ли ему, что представительный мужчина поначалу словно растерялся?

    — Ну, как? — спросил мужчина.

    — Што?

    — Настроение-то?.. Я думал, ты запьешь… так на недельку. Прямо скажу тебе, парень: счастливый билет ты вчера вытянул.

    Веня молчал. Он не знал, что говорить. Не знал, как вести себя.

    — С женой, конечно, развод? — понимающе спросил мужчина. И опять прямо посмотрел на Веню.

    — Конечно, — Веню опять поразило, как вчера, на суде, что этот человек — такой… крепкий, что ли, умный, напористый, и при этом веселый.

    — Эх, ребятки, ребятки… Беда с вами… Вот ведь и не скажешь, что жареный петух в зад не клевал, — и жил трудно, а одним махом взял и все перечеркнул: и семью разрушил, и репутация уже не та… Любил ведь жену-то?

    Тут Веня чего-то вдруг обозлился:

    — Не твое дело.

    — Конечно, не мое! — воскликнул мужчина. — Твое. Твое, братец, твое. Было бы мое, моя бы душа и страдала. Только жалко вас, дураков, вот штука-то. Выпьете на пятак, а горя… на два восемьдесят семь. — Мужчина чуть колыхнул животом. — Неужели трезвому нельзя было поговорить? И жена-то ведь красивая, я вчера посмотрел. Жить бы да радоваться…

    Веня на мгновение как бы ослеп — до глубины, до боли осознал вдруг: ведь потерял он Соньку-то! Совсем! И как в пропасть полетел, ужаснулся…

    — А что это за кожаное пальто, где ты его хотел достать?

    — Да там, в аймаке, шьет один… — Веня смотрел вперед. Впереди был мост через Ушу. Широкий, длинный — Уша по весне разливается, как Волга. — На заказ.

    — Из своего материала?

    — Из своего.

    — И сколько берет? — расспрашивал прокурор.

    — По-разному. Я хотел рублей за сто шестьдесят. Если хорошее — дороже. — Веня вроде и не слышал вопросов, а отвечал верно.

    — Что значит — хорошее?

    — Ну, кожа другая, выделка другая… Разная бывает выделка.

    — Ну, допустим, самую хорошую? То есть самую хорошую кожу, самой хорошей выделки. Сколько станет?

    — Рублей, может, триста… Одному, говорит, за четыреста шил.

    Машина въехала на мост.

    — А где этот аймак? Далеко?

    — Нет. — Странно: вроде Веня был один в кабине и разговаривал сам с собой — такое было чувство.

    — Адрес-то знаешь?

    — Знаю адрес. Знаю… Эх! — крикнул вдруг Веня, как в пустоте, — громко. — А не ухнуть ли нам с моста?!

    Он даванул газ и бросил руль… Машина прыгнула. Веня глянул на прокурора… И увидел его глаза — большие, белые от ужаса. И Веньке стало очень смешно, он засмеялся. А потом уж на него боком навалился прокурор и вцепился в руль. И так они и съехали с моста: Веня смеялся и давил газ, а прокурор рулил. А когда съехали с моста, Веня скинул газ и взял руль. И остановился.

    Прокурор вылез из кабины… Глянул еще раз на Веньку.

    Он был еще бледный. Он хотел, видно, что-то сказать, но не сказал. Хлопнул дверцей.

    Веня включил скорость и поехал. Он чего-то вдруг устал. И — хорошо, что он остался один в кабине, спокойнее как-то стало. Лучше.
    Глава первая

    Отец Паисий, священник бедного пригородного слободского прихода, только что закончил свою вечернюю молитву и, сбросив с себя подрясник, готовился лечь в постель, как неожиданный стук в дверь заставил его вздрогнуть и насторожиться.

    Стучали в сенях. Был двенадцатый час ночи, и поздний посетитель не мог не удивить отца Паисия. На улице стояла непроглядная январская вьюга, крутила метель, залепляя редкие слободские фонари, и нестерпимо жутко выл-завывал ветер. Отец Паисий снова запахнул на себе сброшенный было подрясник и торопливо прошел в сени.

    - Кто тут? - повышая голос, бросил он в темноту.

    - Батюшка, до вашей милости пришли. Не откажите прийти напутствовать умирающую. На ладан дышит, необходимо поисповедать, причастить и отходную прочитать над нею. Помрет к утру, по всей вероятности, - глухо звучал как будто знакомый батюшке голос за дверью.

    - Кто у.мирает-то? - осведомился священник, снимая тяжелый крюк у входа и пропуская позднего гостя в сени.

    - Да бобылка слободская, здешняя... Муж-то давно помер, а она на здешних наших пригородниц портняжила. Дюже захворала бедняга. Соседи мы, я башмачник Иванов, коли милость ваша, отец Паисий, признать изволите, - вашего прихода тоже; так не откажите к Федосьевне, Христа ради, пройти...

    - Хорошо, хорошо, пройду. Господь в своей милости никому отказывать не станет... А нам, грешным, и подавно воле его следовать должно. Что на улице-то крутит, голубчик? - спросил батюшка.

    - И-и, как крутит, отец Паисий. Прямо-таки зги не видать. Фонарь-то нелишне прихватить будет вашей милости, уличные то и дело от ветра гаснут... Страсть разыгралась как непогодушка нынче.

    - Ладно, ладно, и фонарь возьмем, - откуда-то уже из дальней комнаты долетел сюда голос батюшки. А минут через десять из домика священника, находившегося близ кладбища, около деревянной скромной церкви, вышли две темные фигуры и замаячили среди метели по слободской улице. Впереди шел с фонарем в руках сапожник Иванов, позади его отец Паисий, держа одной рукою дароносицу и серебряный крест и Евангелие для исповеди, завернутые в епитрахиль, другою то и дело запахивая верхнюю одежду.

    Ветер рвал нестерпимо и валил с ног путников. Вьюга залепляла им глаза. Метель свистела в уши. С трудом миновали широкую улицу и вышли на площадь, где приезжие окрестные крестьяне торговали сельскими продуктами в базарные дни. Отсюда свернули в переулок, где тоже бушевал ветер и хозяйничала разозлившаяся вьюга. Около покосившегося домика с двумя крохотными оконцами и оторванной ветром вывеской, надпись на которой менее всего можно было рассмотреть сейчас, сапожник остановился:

    - Вот сюда пожалуйте, батюшка. Да поостерегитесь, ступеньки у них подгнили, того и гляди, провалятся, - предупредил он и, поддерживая под локоть священника, помог ему взойти на крыльцо.

    Уже в сенях отца Паисия встретил запах лекарств и то неуловимое, сопровождающее присутствие тяжело больного в доме настроение, которое определить словами нельзя и которое можно только прочувствовать. Бледная полоска света, игравшая под недоходящими до пола дверями, помогла пришедшим найти и самую дверь. Сапожник пошел первый, за ним проследовал батюшка. В комнате, освещенной огарком, находилось несколько женщин. Они о чем-то усиленно совещались, чуть приниженными голосами, окружая постель, или, вернее, нечто похожее на постель - состоявшую из жесткой широкой лавки, с брошенной на нее подушкой и каким-то грязным тряпьем, заменяющим матрац. На этом тряпье лежала худая, как скелет, желтая женщина с изможденным лицом и глубоко ушедшими в орбиты глазами. Она тяжело дышала широко раскрытым, запекшимся ртом. Искаженное лицо ее выражало нестерпимое физическое страдание, казалось, глаза ее смотрели, уже ничего не видя... С глухим хрипом поднималась и опускалась ее впалая грудь.

    При виде вошедшего священника женщины засуетились и заметались по комнате.

    - Батюшка пожаловал... Слышь, Федосьевна, исповедаться бы да Св. Тайн приобщиться тебе, - наклоняясь к самому уху больной, произнесла старая слобожанка, за которой давно укрепилась репутация ученой лекарки-знахарки за то, что она лечила своими собственными примитивными средствами слобожан.

    Но больная на заявление лекарки ни словом, ни движением не дала понять, что слышала ее. Глаза Федосьевны, пустые и жуткие, по-прежнему ничего не выражали, а рот продолжал с хрипом выбрасывать дыхание.

    - Никак кончается? - выразила предположение лекарка. - Батюшки, отец Паисий, поспешите отходную читать.

    Священник приблизился к иконе, чтобы совершить последний обряд над умирающей. Отысповедовал глухою исповедью больную и, раскрыв над головою ее требник, засветил тоненькую восковую свечу и начал читать отходную.

    Не успел докончить молитвы отец Паисий, как что-то бурно заклокотало в груди больной и на губах ее выступила кровавая пена. Все тело умирающей дрогнуло, и Федосьевны не стало. Душа ее отошла в лучший мир. Отец Паисий медленно осенил крестом умершую, дочитал над нею молитву и стал снова завертывать крест и требник в епитрахиль. Вокруг с громкими причитаниями суетились женщины. Кто-то всхлипывал, кто-то плаксивым, нарочито жалобным голосом причитывал, жалея какого-то сироту. Неожиданно широко распахнулась дверь из сеней и в горницу стремительно вбежал мальчик лет двенадцати. Часто, через несколько месяцев спустя, отец Паисий, рассказывая об этом случае, добавлял, что никогда не забыть ему того отчаянного, безнадежного крика: "Мама!", - каким огласил комнату ребенок, не забыть и того ужаса, который отразился на его худеньком, бледном лице.

    Это был Вася, единственный сын покойницы. С тем же раздирающим душу воплем Вася бросился к матери, обхватил ее начинавшее уже холодеть тело, прижался лицом к ее груди и так и застыл без слов, без движений. Женщины замолкли сразу, подавленные видом этого безысходного чужого страдания.

    Отец Паисий, направлявшийся было в сени, приостановился и тоже не отрывал глаз с обезумевшего от горя мальчика.

    - Один, как есть один, сиротинкою круглым остался на свете, - произнесла сочувствующим голосом слободская знахарка. - А как Федосьевна-то его жалела, болезная! Ведь единственной утехой он рос у нее...

    - Куда же теперь денется мальчик? Есть у него близкие, родственники? - осведомился священник.

    - Какое, батюшка! Ведь приезжие они, и сказывают люди, никого-то у них: ни только что близких, но и дальних на свете нет. Совсем на улице очутился бедный. Жаль до слез парнишку. Да ничего не поделаешь. Противу господа не пойдешь. Он, батюшка милостивый, ведает лучше нас, грешных, что нам определено. А все же кабы не были мы сами в нужде да в лишениях, каждая бы из нас с охотой мальца-сиротинушку к себе в дом приняла. Уж больно тихий да добрый парнишка и услужливый, да вежливый такой... - говорила женщина, утирая кончиком шейного платка мокрые от слез глаза. Она казалась вполне искренней в своем участии. Отец Паисий перевел с нее глаза на Васю. Теперь он уже не лежал ничком на груди матери. Его бледное, перекошенное судорогой страдания личико было все орошено слезами, - безутешными слезами высшего человеческого отчаяния, с которым, казалось, не сравнится никакое другое горе. Большие серые глаза мальчика, полные слез, с мучительным недоумением впивались в восковое лицо умершей.

    - Зачем? Зачем ты ушла от меня, мама? - казалось, спрашивал этот взгляд, и худенькие рученьки все крепче и крепче сжимались у груди мальчика.

    Невыразимое чувство жалости обожгло душу отца Паисия. Картина этого неподдельного, покорного, безропотного горя всколыхнула его. На глазах самого священника выступили слезы. Он тихо приблизился к мальчику, положил ему руку на плечо и, наклонившись к его лицу, проговорил:

    - Тяжелый крест посылает тебе господь, дитя мое, но надо нести его безропотно... Видно, испытание тебе дает он, наш творец милосердный. Выплачься, мальчик, не сдерживай своего горя, а там молиться будем вместе за упокой души твоей матери. Плачь, дитятко, плачь, в слезах легче переносится горе.

    Но Вася уже не слышал добрых, сочувственных слов отца Паисия. Он снова упал на грудь матери головою, и все его худенькое тело сотрясалось теперь от неудержимых рыданий.

    Получасом позднее отец Паисий шел обратно к церковному домику, предшествуемый башмачником, несшим фонарь. Он вел за руку Васю. Еще там, в домике покойной Федосьевны, священник решил взять к себе в дом сироту. Когда он объявил об этом Васе, мальчик безучастно взглянул ему в лицо своими грустными глазками и не произнес ни одного слова. с.мерть матери сразила ребенка. Теперь он машинально шагал по улице подле своего неожиданного благодетеля и думал все одну и ту же неотвязную думу: "Мама умерла... умерла моя мама... Что я буду без нее делать теперь?.. Как мне жить без родимой!" И тут же до мельчайших подробностей припоминалась ему мать, не сегодняшняя холодная, молчаливая покойница, а та, живая, несказанно дорогая, которая ласково проводила по лицу Васи своей исколотой иглою рукой, которая называла своим "соколиком" и "голубчиком" его, Васю, и так нежно заботилась о нем всегда. Вспоминались ему их долгие-долгие вечера, когда мать, стуча машинкой, шила бесконечные юбки и кофты на слободских франтих, а он, Вася, готовил уроки к следующему дню или читал матери что-нибудь божественное. Учился он в слободском училище вот уже два года и очень старательно готовил свои уроки. А потом, покончив с ними, долго беседовал с матерью. Вася рассказывал ей о своих занятиях в училище, о товарищах и учителях, а Федосьевна внимательно слушала, стараясь не пропустить ни единого слова своего любимца. По праздникам мать и сын всегда вместе отправлялись в церковь. Возвращались они оттуда торжественные, радостные, примиренные с нуждою, ели свой более чем скромный обед, потом шли вместе гулять за пределы большого огорода, за слободскую черту, подальше от людей и шума их суетливой жизни. Мать рассказывала Васе об отце, которого мальчик мало помнил. Иногда делилась с сыном своими надеждами на лучшее будущее, мечтала вслух о том времени, когда дела их поправятся немного, когда излишек работы даст, наконец, возможность выбраться из когтей острой нужды и они с Васей заживут мало-мальски сносной жизнью. И вот вместо этих радостных надежд - с.мерть, разрушившая все, раздавившая счастье Васи, отнявшая у него мать, единственную радость и опору его жизни. Как неожиданно, как жутко подкралась она! Как нелепо обрушилась со своею страшною косою на их крошечную семью! Ведь еще недавно, неделю тому назад, мать была здорова, хотя и худа и слаба неимоверно. Все-таки же двигалась она, говорила, ласкала Васю. А теперь так далека стала она ему, так ужасно далека!..

    И теперь уже выплыл в воображении мальчика другой, новый образ матери, матери покойницы, матери - умершей, которую он оставил сейчас в углу под образом своего убогого жилища.

    Завтра он вернется к ней вместе с батюшкой отслужить панихиду, но она уже не встретит его своей обычной ласковой улыбкой, своим добрым, любящим взглядом или участливым, полным тепла и нежности словом.

    И опять глухие рыдания заклокотали в груди мальчика, и снова весь затрепетал Вася от охватившего его острого порыва горя...

    Глава вторая

    - Вот вам новый товарищ, ребятишки... Обижать его мне не сметь... Он, бедняжка, мать потерял только что. Сирота круглый. Утешьте его, как можете. Господь бог указал нам жалеть и любить сирот. - И, говоря это, отец Паисий тихонько толкнул вперед Васю в сторону толпившихся у чайного стола детей.

    После вчерашней метели погода совершенно неожиданно изменилась к лучшему. Солнышко весело заглядывало в скромные горницы церковного дома. Было светло и уютно в небольшой столовой, где весело пыхтел пузатый самовар и оживленно шушукались о чем-то дети. Их было семь человек. Старший, гимназист Митинька, худенький, с вытянутым лицом и чернильными пятнами на пальцах, четырнадцатилетний подросток, за ним двенадцатилетний Киря, тоже гимназистик, белокурый, плотный, с задорными огоньками в серых бойких глазах мальчуган, одиннадцатилетняя Майя, бойкая, живая девочка с пронырливой, хитренькой мордочкой лисички, и девятилетняя Люба, бледная, худенькая с задумчивыми глазами девочка. Затем шло еще трое малышей: Шура и Нюра, две девочки-погодки шести и пяти лет и хорошенький трехлетний карапузик Леша. За самоваром сидела сестра покойной жены отца Паисия, девица лет сорока пяти с неопределенного цвета жидкими волосами и желчным, недовольным выражением кислого лица, - Лукерья Демьяновна.

    Вася, приведенный сюда поздно ночью накануне отцом Паисием и не встретивший за поздним временем никого из членов семьи, теперь, в восемь часов утра, нашел всю семью в сборе за утренним чаем.

    Мальчик, не сомкнувший ни на одну минуту глаз за всю эту ночь и проворочавшийся до утра на узком, клеенчатом диване в комнате своего благодетеля, теперь едва держался от слабости на ногах. А между тем восемь пар глаз были устремлены на него с самым жадным любопытством. Он весь вспыхнул под этими настойчиво разглядывавшими его как диковинную зверюшку взглядами, весь съежился и не знал, куда девать руки и ноги.

    - Ну вот, садись, мальчик, выпей чаю с молоком и с ситным... Подкрепись хорошенько, а потом пойдем панихидку отслужить по твоей матери. Завтра ее х.оронить будем. Надо, чтобы честь-честью все было, как у людей... Да ты садись, не смущайся, никто тебя у нас не обидит. Митинька, ты старший, возьми его под свою защиту, тебе его поручаю, - и, говоря это, отец Паисий усадил Васю, подставил ему только что налитый Лукерьей Демьяновной стакан горячего чаю и, взяв из сухарницы большой ломоть ситного, положил его перед мальчиком.

    Дети, повскакивавшие было с мест при появлении гостя, снова расселись вокруг стола.

    - Что же он, жить будет с нами, папаша? - осведомился басом четырнадцатилетний Митинька, давно уже считавший себя взрослым, самостоятельным человеком.

    - Да. Авось в тягость не будет. Мальчик славный и почтительный. Все его знают в слободе. Деться ему некуда. Нас не объест пока что, а там - посмотрим.

    - Вот нужда была такую обузу на плечи себе взваливать, - забормотала себе под нос Лукерья Демьяновна, - своих у нас ртов мало, что ли, забот да хлопот и без него найдется. Уж больно вы милостливы, братец. - И маленькие глазки старой девицы окинули Васю недружелюбным взглядом.

    Отец Паисий с укором взглянул на свояченицу.

    - Полноте, сестрица, - заговорил он миролюбиво, - полноте бога гневить, все мы, слава тебе, господи, сыты, одеты и обуты, а где восемь-девять душ ублаготворены, там ублаготворится и десятая. Не объест наших птенцов чужой птенец, пришлый. Ведь сирота он круглый: ни отца, ни матери, пожалеть его надо.

    - И-и, всех-то сирот не пережалеешь, братец! - фыркнула свояченица. - Вот поглядите-ка лучше, у Любы платье-то все в заплатах, девчонки в школе смеются, а у Кири сапоги давно каши просят.

    - У меня, папаша, действительно сапоги того... проголодались, - с шаловливыми искорками в бойких глазах заявил Киря.

    - Ну-ну, хорошо, и платье Любаше и сапоги Кире будут... Все будет, дайте срок справиться, - как-то виновато, застенчиво произнес отец Паисий. И снова обратился к своему соседу Васе: - Ну-ну, мальчик, пей чай. Горе-то горем, а и подкрепиться следует. Силы-то молодые, хрупкие, их пожалеть надо.

    - Другие-то священники, - забубнила снова своим неприятным шипящим голосом Лукерья Демьяновна, - в дом несут, а вы, братец, норовите блюсти чужой интерес больше собственного. Вон скольким помогаете: венчаете, да хороните, да крестите даром... А что толку, уважения вам от того больше разве? А сейчас-то лишний рот в семью навязали, подумаешь тоже - доходно как! Провизия-то нынче - ни приступись, дорого как! Намедни мясо на базаре на две копейки на фунт вздорожало, а вы...

    - Довольно, довольно, уши вянут слушать, что вы говорите, сестрица. Пойдем к покойнице, Василий! - решительно заявил отец Паисий мальчику, который через силу проглотил кусок ситного и запил его чаем.

    Мальчик, испуганный и встревоженный только что слышанным разговором, стремительно вскочил с места и, не поднимая глаз, бросился следом за отцом Паисием к двери.

    - Поблагодарить за чай не мешало бы, - прошипела ему вслед Лукерья Демьяновна, - вот деревенщина-то, простого приличия не знает, - добавила она, рассерженная вконец на Васю за то, что тот, не расслышав ее замечания, не вернулся назад.

    - Не всякое лыко в строку, тетенька, - делая серьезное лицо, вступился Митинька, методически прихлебывая чай из стакана. - До того ли ему? Слышали сами, мать у него умерла...

    - Это не мешает, однако, вежливым быть, - не унималась Лукерья Демьяновна, и вдруг, заметя вертевшегося у самовара Лешу, неожиданно обрушилась на него.

    - Ты чего здесь толчешься? А? Обвариться хочешь? Вот постой ты у меня! - И увесистый шлепок заключил эту короткую, но внушительную тираду.

    - Оби-за-а-ют! - неистово завопил Леша, разражаясь пронзительным плачем.

    - Ну, слава те, господи, давно рева не слышали, начинается! - морщась, как от боли, проронил Митинька.

    - Утренний концерт - и то на безделье дело, а главное, даром, - вставил Киря.

    - Хи-хи-хи! - закатилась пронзительным смехом Маня.

    - Не надо обижать Лешу, - краснея до лба и волнуясь, заговорила Люба, быстро вскакивая со своего стула и направляясь к плачущему мальчику. - Покойная мамочка так жалела Лешу, так просила, умирая, не обижать его, - заключила она, взглянув с укором своими большими грустными глазами на тетку. Потом присела на корточки перед все еще безутешно плачущим малюткой и утешала его, гладя по головке своей худенькой, маленькой ручонкой.

    Нюра и Шура, две белобрысенькие девочки, тоже подошли к младшему братишке и к Любе.

    Лукерья Демьяновна при виде этой сцены нимало не смягчилась...

    - Сейчас же перестать реветь у меня, Леша! - прикрикнула она на малютку. - А ты, Люба, не изволь глупостей говорить, никто не обижает это сокровище. Недотрога какой, подумаешь, слова не скажи, сейчас в рев...

    - Хрупкая штучка, что и говорить! - вставил Киря.

    - Мальчики, в гимназию. Маня и Люба, марш тоже, а то опоздаете и опять жалобы на вас пойдут. Да Софку мне позовите, она в сенях отцовскую рясу чистит... Митя, ты просил, кажется, вчера на карандаши? - деловито распоряжалась Лукерья Демьяновна.

    - Просил, тетенька, - пробасил Митя.

    - Киря с тобой своими пока что поделится. Теперь не до покупок. Небось слыхал: новый рот отец навязал семье. Каждый грош теперь дома пригодится; значит, обойдешься и без карандашей до поры до времени.

    - То есть как же это так? - пожал плечами Митинька.

    - А вот и так... Чужие сыты, а свои должны нуждаться во всем, такая мода, стало быть, нынче пошла, - с кривою улыбкой проговорила тетка.

    - А нам учительница велела к сегодняшнему дню всем учебник новый по математике купить, - заикнулась было Маня.

    - Ладно, подождешь и ты. Не принцесса какая... Сейчас ей вынь вот да подай учебник, цаца тоже какая выискалась, - прикрикнула на девочку Лукерья Демьяновна.

    Маня надулась.

    - Я у папаши спрошу, коли вы не даете, - буркнула она, демонстративно отодвигая с шумом стул от стола и направляясь к двери.

    - Семейная сцена! - делая комическую гримасу, произнес Киря.

    Но Лукерья Демьяновна уже не обращала внимания на детей.

    Из кухни просунулась голова пятнадцатилетней служанки Софки, чрезвычайно любопытной особы, с ухарски вздернутым носом, большой приятельницы старшей девочки Мани.

    - Звали, Лукерья Демьяновна? - шевеля своим удивительным носом, поинтересовалась она.

    - Вот что, Софка, ты на котлеты мяса уже нарезала? - с деловитым видом осведомилась Лукерья Демьяновна.

    - А нешто коклетки нынче будут? - вопросом на вопрос отозвалась Софка.

    - Ну, понятно, котлеты, сейчас приду стряпать. Булки побольше положить надо нынче. Лишний рот с сегодняшнего дня у нас появится, так чтобы хватило, слышишь, на всех.

    - А што ж это, на всегдашнее время таперича мальчонка чужой у нас останется харчевать? - полюбопытствовала Софка.

    - Не твое дело, ступай.

    - Сами же звали.

    - Тебе говорят, ступай!

    - Битва русских с кабардинцами, или прекрасная Софка, догоняющая тетушку Лукерью Де... - начал было Киря и вдруг закричал неожиданно благим матом на всю квартиру: - Манька, Манька, что ты мой ранец спулила... Вот безголовая-то... Возьми глаза в руки да посмотри, что напяливаешь на спину, свое или чужое.

    - А ты так не смеешь с сестрою разговаривать, я все-таки дама, - обиделась Маня.

    - Тетя, велите даме мой ранец отдать, - горячился Киря.

    - Ах, ты, господи! Вот содом-то! Вот наказанье божеское! - всплеснув руками, воскликнула Лукерья Демьяновна, выскакивая из кухни. - Что мне делать с этими детьми? Создатель мой, как справиться с ними! И распустил же их себе на голову отец Паисий. Пошли вон, в школу, сейчас же пошли вон! - взвизгнула она не своим голосом на весь Дом.

    - Боже мой, да не кричите же так, тетенька, неубедительно это, - спокойно произнес Митинька.

    Тетка только рукой махнула и, сильно хлопнув дверью, прошла снова в кухню стряпать незатейливый обед. Софка последовала за нею.

    В столовой теперь остались только малыши. А Митинька и Киря шагали в это время по улице с ранцами за плечами. Маня и Люба, подпрыгивая на ходу, чуть ли не бегом бежали в свое епархиальное училище, где старшая девочка училась во втором, а младшая в первом классах. И братья, и сестры сейчас говорили о живо затронувшем их новом событии, о приобретении нового члена семьи в лице Васи. Кире Вася не понравился с первого же взгляда.

    - Туфля, размазня какая-то, не нашего полка! - решил безапелляционным тоном мальчик, то и дело останавливаясь по дороге, собирая снежные комья в руку и целясь ими во встречные фонарные столбы.

    Митинька, считавший себя несравненно умнее всей семьи Волынских, только презрительно пожал плечами в ответ на слова брата.

    - Ты глуп, - отвечал он, как отрезал, своим ломающимся баском, - когда у нас умерла мать, мы раскисли не менее...

    - Да он, вообще, по-видимому, калоша, - не унимался Киря.

    - Почему калоша, а не что-нибудь иное? Ну, положим, апельсин? У вас, второклассников, всегда такие примитивные сравнения, - продолжал убийственно-хладнокровным тоном Митинька, заставив покраснеть брата.

    Киря, отъявленный сорвиголова, почему-то робел перед старшим братом и признавал его авторитет четвероклассника.

    Он помялся от неожиданного смущения, крепче сжал комок снега и с отчаяния швырнул им в пролетавшую мимо ворону.

    Ворона каркнула и исчезла вдали.

    Мальчики подошли к зданию гимназии. Разговор о Васе прекратился сам собою. Зато почти такой же разговор на однородную тему еще продолжался между двумя маленькими епархиалками.

    - Какой милый этот Вася. Настоящий милый и хороший мальчик. Ти-хонь-кий! - говорила Люба, стараясь своими маленькими ножонками поспеть за старшей сестрой.

    - Вот уж ровно не нахожу ничего в нем милого, - фыркнула Маня. - Тихенький потому только, что пока себя показать еще не успел. Все они тихони с первого взгляда. Погоди, узнаешь его еще. Хуже Кирьки нашего будет. Препротивный мальчишка, по-видимому.

    - Почему же все-таки противный? - не унималась Люба.

    - Да уж потому, что тетка из-за одного его появления в доме нас урезывать станет. Кире в карандаше отказала, мне в учебнике. Еще не то будет. Пожалуй, если во всем другом экономию напустить, очень это все приятно будет, нечего сказать!

    - А по-моему, почему бы и не потесниться немножко ради другого. Ведь мы сироты, и он сирота. Он бедненький! Мне его жалко, Маничка: как ему, должно быть, тяжело без матери!

    - Ах, только не реви ты, пожалуйста, и без тебя тошно. Математик не велел без учебника носа в класс показывать, а откуда его взять-то! - досадливо повела плечами Маня, бросив косой взгляд на сестру, большие серые глаза которой действительно наполнились в эту минуту слезами. Любу, ангельски добрую и отзывчивую, мало кто понимал из старших детей. Это была какая-то исключительно нежная натура, забывавшая всю себя ради других. Она была любимицей отца Паисия, который за всю свою долголетнюю жизнь сделал столько добра, принес столько незаметных по виду, но крупных услуг людям, что вся слобода и ее окрестности знали и любили "доброго батюшку" как родного отца.

    Бескорыстие и великодушие отца Паисия вошло у слобожан даже в поговорку.

    - Добр, как батюшка, отец Паисий! - говорили они. И правда, он помогал беднякам направо и налево и, стесненный сам большою семьею, делал все, что было в его силах, ради блага других людей. Оттого семья батюшки жила более нежели скромно, исключительно на маленькое жалованье главы семейства, потому что за исполнение церковных треб отец Паисий ничего не брал с бедных прихожан.

    После смерти жены, умершей вскоре после рожденья Леши, отец Паисий пригласил в дом ее сестру, свояченицу Лукерью Демьяновну, воспитывать его семерых ребятишек и вести его несложное вдовье хозяйство. Свояченица Лукерья Демьяновна сразу энергично принялась за возложенное на нее поручение. Незлая от природы, но мелочная, придирчивая и раздражительно-сварливая, она не могла дать особого удовольствия своим присутствием в семье. Но это была единственная близкая родственница, наблюдению которой отец Паисий мог смело поручить свое многочисленное потомство.

    На следующее утро х.оронили Федосьевну. Падал мокрый снег. Назойливо пел в уши ветер. С неприятным карканьем метались по кладбищу голодные вороны. Печально звучал заунывный голос отца Паисия, выводивший совместно со старым псаломщиком "Вечную память". Наконец, слобожане - соседи покойной - опустили убогий гроб-ящик в могилу, закопали яму и водрузили над насыпью убогий, самодельный крест. Вася, не проронивший за все время отпеванья и похорон ни единой слезинки, теперь бросился ничком на дорогую могилу и замер у подножия креста.

    Из уважения к чужому горю отец Паисий отошел в сторону и терпеливо ждал минуты, когда опомнится мальчик. Ушел старенький псаломщик, ушли слободские соседи и соседки покойницы, пришедшие отдать ей последний долг, а Вася все лежал и лежал с отчаянием в душе, с целым хаосом в голове безотрадных тяжелых мыслей. Только худенькое тело его вздрагивало конвульсивно да беспокойно двигались руки, словно гладившие и ласкавшие насыпь дорогой могилы.

    Тихо приблизился к мальчику отец Паисий.

    - Встань, Васюта, пойдем домой, грешно так отчаиваться, мальчуган. Господь дал, господь и взял, покоряться надо его святой воле, - и, осторожно, но энергично взяв за руку мальчика, добрый священник повел его с кладбища.

    Вася послушно следовал за ним, а вместе за мальчиком последовали и его беспросветные мысли и безграничное отчаяние и печаль.

    Глава третья

    Тусклое, студеное, январское утро. Едкий и сырой туман повис над слободой и окутал своей серой непроницаемой пеленой и слободские улицы-переулки и бродившие по ним фигуры людей. Было шесть часов утра, и бледный зимний рассвет слабо боролся с туманом.

    В домике священника едва начиналась жизнь. Софка только что поставила самовар на кухне и собиралась идти на рынок. Заплетая свою жиденькую, похожую на крысиный хвостик косичку, она пугливо поглядывала в окно.

    - То есть и погодка же нонече! - вздыхала Софка. - И как то есть в таку туманину на рынок идтить? Васенку попросить, што ли? Лукерья-то Демьяновна не узнает, кто был. Сама она вчерась сказывала, что не пойдет нонче. Ноги у нее болят чего-то перед погодой. Васинька, а Васинька, - крикнула в сени Софка, - сходи, што ль, на рынок за меня, мил человек! А?

    - Хорошо, схожу! - послышался из темноты сеней голос Васи, и сам он появился вскоре на порог кухни с пальцами, вымазанными ваксой, и с сапожными щетками под мышкой. В запачканных пальцах он умудрился нести семь пар детских сапог, высокие сапоги батюшки и широкие комнатные шлепанцы Лукерьи Демьяновны. Все это было тщательно начищено и блестело как зеркало при свете кухонной лампы.

    - Ишь ты, как расстарался! - не могла не восхититься его искусной работой Софка.

    - А у Кири-то подошва отскочила, - у меня есть дратва да игла башмачная, вот я и починю, - произнес, сам с собою разговаривая, Вася и полез в дальний угол кухни, где стоял его убогий сундучок, за необходимым для починки башмака материалом.

    - Стало быть, на рынок пойдешь? - еще раз осведомилась Софка, пока мальчик ковырял иглою в Кирином сапоге.

    - Если надо, пойду, - отозвался Вася. Несколькими минутами позже он бежал уже быстро, вприпрыжку по направлению слободской площади, куда аккуратно каждое утро привозили окрестные крестьяне на продажу все необходимое для бедных обитателей слободы.

    К семи часам Вася был уже дома с запасом хлеба, мяса, муки и картофеля. Теперь надо было будить Митю и Кирю. Это была настоящая мука, самая неприятная обязанность, которую возложила Лукерья Демьяновна на плечи покладистого, покорного мальчика.

    Митинька на все уговоры и напоминания о том, что уже время вставать, только мычал и беспомощно мотал головою. Зато Киря бранился и работал кулаками каждый раз, что Вася делал попытку приподнять его голову с подушки или потрясти за плечо.

    Ах, это было такое наказание, такая мука для Васи!

    - Дурак! Отстань от меня, не то сапогом хвачу! Убирайся! Убирайся, покуда цел! - неистовствовал спросонок Киря. И только при помощи энергичного окрика Лукерьи Демьяновны, поспешавшей на эту сцену, удавалось разбудить и поднять неистовствовавшего гимназиста. Отсюда Вася, по приказанию хозяйки, отправлялся одевать Лешу. Впрочем, это была самая приятная для него изо всех других обязанность.

    Трехлетний Леша, за две недели пребывания Васи здесь у них, в доме, успел привязаться к последнему со всем жаром маленького, бескорыстного человечка.

    Чуткая, покорная и незлобивая натура Васи невольно привлекала к себе сердца хороших и чутких людей и добрых и ласковых ребятишек, и вся младшая "половина" семьи Волынских - Люба, Шура, Нюра и Леша особенно привязались к Васе. Полюбил его и отец Паисий, успевший лучше всякого Другого понять и оценить милого мальчика.

    Что же касается Митиньки, то, считавший себя первым колесом в телеге, самым умным и полезным членом семьи, он вполне игнорировал Васю, считая его чем-то вроде слуги, и обращался с ним свысока.

    А Киря и Маня, те просто невзлюбили мальчика. Отец Паисий постоянно ставил в пример Васю этим двум детям, учившимся из рук вон плохо в школе и приводившим своим непослушанием и резкостями не раз в отчаянье отца.

    Невзлюбила Васю и Лукерья Демьяновна.

    Она не переставала пилить свояка за то, что он принял мальчика в семью.

    - Лишний рот себе только навязали, братец, - шипела она, в то же время не переставая наваливать на плечи мальчика самую разнообразную и самую тяжелую работу.

    Отец Паисий, проводивший большую часть дня вне дома, ходя по требам в свободное от службы время, не мог видеть, во что превратили Васю в его семье.

    Мальчик же работал не покладая рук, с утра до ночи. Покончив с одеванием Леши, он шел в столовую, где помогал Лукерье Демьяновне поить детей чаем. Когда старшие ребята уходили, он вел на прогулку младших. Шура, Нюра и Леша не отставали ни на шаг от их новой "нянюшки". Добрые, печальные глаза Васи, с ласковой грустью устремленные на детей, находили отклик в душах последних. Мальчик говорил мало и неохотно, но все его отношение к малышам было исполнено заботливости и ласки. После обязательной часовой прогулки, в хорошую погоду, они возвращались домой.

    Тут начиналась самая тяжелая задача дня для Васи. Пока Лукерья Демьяновна готовила обед с Софкой на кухне, на обязанности Васи лежало приводить ежедневно в порядок домик отца Паисия.

    Лукерья Демьяновна, да и сам отец Паисий особенно любили чистоту и порядок, поэтому полы в домике мылись ежедневно с мылом и щелоком. До появления в доме Васи этим делом заведовала Софка. Теперь же заботы по убранству комнат были возложены целиком Лукерьей Демьяновной на плечи нового члена семьи. Вася трудился на совесть. Только к обеду, к трем часам, управлялся он с уборкой и, уставший до последней степени, едва успевал привести себя в порядок, пообчиститься и помыться прежде, нежели сесть за стол.

    Нынче обедали немного позже обыкновенного.

    Туман, застлавший с утра слободу и город, не рассеялся и теперь, поэтому за столом горела керосиновая лампа. Отца Паисия не было. Он поехал напутствовать умиравшего старосту за восемь верст от слободы. Его ждали только к вечеру. Вся его большая семья сгруппировалась вокруг обеденного стола. Лукерья Демьяновна была нынче не в духе. Софка разварила мясо в супе и сожгла картофель. Хозяйка сердилась и ворчала весь обед. Младшие же дети о чем-то шушукались и переговаривались между собою.

    - На твою долю нынче мяса не хватило. Благодари Софку, она виновата, ошиблась одним куском, - поджимая губы, бросила Лукерья Демьяновна в сторону Васи, передававшего тарелки с жарким детям.

    Тот вспыхнул до корней волос, как это всегда случалось в такие минуты, когда старшие обращались к нему с каким бы то ни было вопросом.

    - Это ничего, ничего; я и картошкой сыт буду, - поспешил ответить мальчик.

    - То-то, картошкой! Небось и картошку-то не каждый день у матери видел, - не унималась хозяйка.

    - Нет, они паштет из ворон кушали, - сделал попытку сострить Киря. Но засмеялась на его слова одна только Маня, восхищавшаяся выходками второго брата и старавшаяся Подражать ему во всем. Митинька презрительно пожал плечами и небрежно кинул по адресу Кири:

    - Не осли!

    - А у нас в училище нынче житие преподобного Сергия Радонежского рассказывали, - неожиданно подняла голос Люба, отличавшаяся всегда исключительной молчаливостью. - Вася, ты про Радонежского что-нибудь знаешь? - спросила она своего соседа по столу.

    - Ну вот, где ему знать, - усмехнулся Киря.

    - Ну, а ты-то сам знаешь? - прищурившись на брата, спросил Митинька.

    - А то нет? Пришел святой Сергий и основал Киево-Печерскую лавру! - с апломбом доложил на весь стол Киря.

    - Ну и врешь... То Феодосии Печерский, а не святой Сергий. Ну-ка, Василий, что он основал? - обратился Митинька к Васе.

    Тот, красный как кумач, поспешил ответить. Он прекрасно знал жития святых и часто в долгие зимние вечера, пока его мать не разгибала спины над работою, читал ей "божественные книжки", которые очень любила покойная Федосьевна. И сейчас, толково, хотя и смущенно и тихо, рассказал Вася о маленьком мальчике Варфоломее, отмеченном с детства перстом господним, ставшим впоследствии великим отшельником и основателем Троице-Сергиевой обители, сыгравшей такую огромную роль в истории нашего государства.

    Все это смущенно и тихо передал Вася за столом.

    - Ай да Василий! Молодчинища! - похвалил Митинька. - Лучше историю знаешь, нежели наш лоботряс. Он сегодня два кола принес, кстати. В классе зимовать оставят - это уже аксиома и факт! - съехидничал Митинька.

    - Не твое дело! - буркнул Киря, бросая то на брата, то на Васю уничтожающие взгляды.

    - Ну, положим, дело-то мое, - спокойно продолжил Митинька, - потому что случись, не приведи господь, что с папашей, я за старшого останусь в семье и с таким оболтусом, как ты, мне же придется возиться. Будь ты таким работником, как Василий, понятно, слова бы не сказал, а то...

    - Не смей, не смей меня позорить... Тетя, вы что же это меня ему в обиду даете? - вдруг громко, на весь стол, со слезами в голосе выкрикнул Киря.

    - Кирилл! Это что? С ума ты сошел, так орать за обедом? - вышла из себя Лукерья Демьяновна. - Марш, вон из-за стола. Сейчас же вон! Тебе говорят! Без обеда останешься за невозможное поведение. Митя, выведи его вон!

    И прежде, нежели Киря успел опомниться, старший брат встал со стула, подошел к нему, взял его за руку и повел из столовой.

    - Так тебе и надо! Не груби старшим, не носи единиц домой! - приговаривал он.

    Киря вздумал было упираться и хорохориться. Но Митинька был много сильнее младшего брата, несмотря на сравнительно маленькую разницу лет. Он сжал крепче руки Кири и вытолкнул его за дверь.

    - Препротивный, я вам скажу, стал мальчишка, - возвращаясь на свое место за столом и тяжело отдуваясь, произнес Митинька, - надо будет с папашей переговорить; все на него жалуются в гимназии, сладу с мальчуганом нету. Нынче же с папашей говорить буду. Ну, а ты, Василий, - неожиданно обратился Митинька к Васе, - что ты, совсем забросил ученье? А? Ведь теперь тебе в училище твое, поди, и вовсе ходить не досуг.

    Вася, не ожидавший такого вопроса, снова вспыхнул до ушей,

    - Да... нет... - растерянно пробормотал он.

    - Что ты выдумал, Митинька, какое уж тут ученье, - раздражительно заговорила Лукерья Демьяновна, - небось и ты быть доволен должен и своего Создателя благодарить ежеденно и еженощно, что держат его из милости на чужих хлебах. Не каждый, по нынешним временам, лишний рот себе в семью навяжет... Не каждый... да...

    - Ну, положим, Вася не объест и себя своим трудом всегда оплатит, - возразил Митинька.

    - Вася работает по дому больше Софки, а Софка жалованье получает, а Вася нет, - вступилась и Люба.

    - А тебя не спрашивают. Сиди и ешь, если не хочешь быть из-за стола выгнанной по следам братца, - зашипела на девочку Лукерья Демьяновна, раздавая всем тарелки с горячими оладьями, смазанными патокой.

    Вася, полуголодный от того, что на его долю пришлись жалкие остатки пустого супа без мяса и несколько картофелин, помогал раздавать тарелки хозяйке. В это время Маня, сидевшая рядом с ним с другой стороны, изловчилась и предназначенную самому Васе порцию сладкого незаметно положила на свою тарелку. Этот маневр был, однако, замечен самою Лукерьей Демьяновной. И не столько жалость к сироте, сколько недостойное поведение Мани возмутило тетку. Она не выдержала и громко крикнула на весь стол:

    - Маня! Это еще что такое? Как называют того, кто берет, присваивает себе чужое добро? Сейчас же в угол! Останешься без сладкого. Ну, живо!

    Оконфуженной Мане оставалось только повиноваться. Багрово краснея, она встала из-за стола.

    - Видно, что папаши дома нет нынче. Безобразие какое за столом делается! Слуга покорный, оставаться здесь с вами больше не хочу.

    И Митинька, пользуясь привилегиями старшего сына, демонстративно громко двинул своим стулом и вышел из столовой, на ходу крестясь на образ и буркнув себе под нос "благодарю".

    После обеда Вася немедленно прошел на кухню помогать Софке мыть посуду.

    Это заняло, вместе с уборкой самой кухни, около двух часов. Затем приехал батюшка. Надо было ставить самовар, разогревать обед для главы семейства.

    Незаметно прошел вечер. В девять часов пришлось укладывать спать Лешу. А потом долго рубить дрова в сенях и приготовлять растопки для завтрашнего утра.

    Только в одиннадцатом часу вечера, когда весь дом спал крепким сном, Вася мог принадлежать на часок самому себе. Тихими, усталыми шагами прошел он к себе в уголок, в дальнем конце коридора, между платяным шкапом и комодом, где спал на старом батюшкином полушубке, положенном вместо матраца на сундук. Теперь только, уставший до полусмерти, мальчик мог вздохнуть свободно. Но о сне Вася сейчас и не думал даже. Ему предстояла еще долгая, хотя и сладкая обязанность, которую он выполнял ежедневно, каждый вечер, когда все укладывалось и затихало в доме. Это уже длилось с недели две с того момента, как стала затихать понемногу его острая скорбь по матери и душу мальчика захватила та ненасытная жажда, которою он страдал всегда. Жажда знаний, ученья...

    С тех пор как началась его лихорадочно-рабочая жизнь в доме священника, нечего и говорить о том, что занятия в школе Васи должны были прекратиться. Не было теперь ни малейшей возможности посещать мальчику школу. Но сам Вася хорошо знал цену книжных знаний и даже теперь старался не забыть того, что было пройдено им за два года ученья в школе. Долго лежал он с открытыми широко глазами, перебирая в мыслях все то, что учил за эти последние два года, припоминал до тех пор, пока не подкрадывался сон и не смыкал усталые глаза ребенка. А с рассветом начиналось то же, что было позавчера, вчера и нынче. Чего надо было ожидать и завтра... Вася выбивался из сил, стараясь своим трудом отплатить за хлеб, за соль приютившему его доброму человеку.

    Глава четвертая

    Было воскресенье. Только что вернулись из церкви всей семьею и готовились приступить к праздничному пирогу. Девочки с яркими ленточками в косичках, мальчики с особенно тщательно причесанными и густо смазанными помадой волосами. Батюшка, уставший после продолжительной службы с молебнами и акафистом, чувствовал себя нынче несколько разбитым.

    - А где же Вася? - обводя стол глазами и не видя приемыша, обратился он к остальным детям.

    - Бегает, верно, с мальчишками на улице! - без малейшей запинки сказал, как отрезал, Киря.

    - Вася бегает на улице? Опомнись, что ты говоришь, Кирилл! - возмутился отец Паисий.

    - А то нет? Я сам видел, как он...

    - Вот неправда-то, - вступилась за мальчика тихая Люба. - Вася на могилку к матери из церкви прошел, и ты напрасно на него сочиняешь. Нехорошо, Киря. Не виноват Вася, что лучше тебя знает историю.

    - Как, что лучше Кирилла знает? - удивился батюшка. - Что это значит, расскажи, Люба.

    Но Любочке показалось, что и так она сказала больше, чем следовало бы, и она сидела теперь красная от смущения. Как всегда, в таких случаях выступил в качестве оратора Митинька. К большому стыду и негодованию Кири, он рассказал подробно отцу о недавнем посрамлении брата в области знания истории.

    - А и учится же Киря, папаша, кстати сказать, преотвратительно, давно вам пожаловаться на него собирался, - заключил свой рассказ Митенька.

    По лицу отца Паисия проползла печальная усмешка. Увы, он и сам давно знал о нерадении и лени второго сына и давно уже думал о том, как помочь делу и исправить мальчика. Сейчас же эта мысль особенно настойчиво докучала священнику.

    - Кирилл, и ты, Василий, подойдите сюда! - позвал он мальчиков по окончании обеда, к концу которого подоспел и Вася. Те подошли и остановились покорно около его кресла.

    - А ну-ка, Вася, что ты знаешь, например, про выход евреев из египетского плена? - совсем неожиданно обратился к приемышу отец Паисий.

    Этот внезапный вопрос смутил Васю. Он покраснел до ушей. Но тем не менее покорный всегда тому, что требовалось от него старшими, он и сейчас начал трепетным голосом рассказывать то, о чем спрашивал его отец Паисий.

    - Хорошо, хорошо, - одобрял Васю добрый священник, - очень хорошо, мой мальчик, видно, сильно любил ты свою мать и не хотел огорчать ее плохими занятиями в школе, что так хорошо запомнил все пройденное там.

    - Ну-ка, а ты, Кирилл, что можешь мне рассказать, например, о Навуходоносоре?

    Киря, помнивший о Навуходоносоре столько же, сколько о прошлогоднем снеге, совсем ошалел от неожиданности при этом заданном ему вопросе. Маня, всегда старавшаяся прийти на выручку любимому брату, старалась во что бы то ни стало сделать это и сейчас. Но, увы! И сама Маня была мало осведомлена об истории вавилонского владыки, потому что совсем уже неудачно, к полному посрамлению Кири, она из-за спинки отцовского кресла подсказала невпопад:

    - Это был... это был царь египетский, при котором Моисей вывел иудеев из плена.

    - Очень мило! Ты подаешь большие надежды, Маничка, в области познаний, но лучше бы ты все-таки помолчала, - язвительно предложил Митинька, уничтожая взглядом сестру.

    Та готова была расплакаться от стыда и злости.

    - А ну-ка, ты, Василий, расскажи, кто был Навуходоносор, по-твоему? - обратился теперь к Васе отец Паисий, так и не дождавшись ответа Кири. Мальчик сказал.

    Просто и толково изложил он историю вавилонского деспота. Так же просто и толково отвечал он на вопросы батюшки по арифметике, грамматике и о начальных сведениях географии и истории. На подобные же вопросы, заданные ему отцом, никак не мог ответить Киря.

    - Стыдно, Кирилл, стыдно, - с укором обратился к сыну батюшка. - Вместо того, чтобы радовать и утешать успехами отца, ты как себя ведешь? Как учишься? И ты, Маня, тоже... Большая девочка! Стыдитесь оба!.. А тебе, Кирилл, в последний раз говорю: не одумаешься, не опомнишься, возьму из гимназии, в ремесло отдам на выучку, а на твое место Васю помещу. Мальчик прилежный, радивый, к ученью горячий. Выйдет из него толк. А пока что ходи в свое училище, Василий, - обратился снова к своему приемышу отец Паисий. - Я платить за тебя стану и книги, какие надо, куплю. А вы, сестрица, работать его не заставляйте, пусть учится. Его мать за это помолится за нас...

    - Да как же, братец, нам с Софкой вдвоем не управиться, - заволновалась Лукерья Демьяновна.

    - Навуходоносор вот этот поможет. Ему куда больше полы мыть пристало, нежели в гимназии учиться, - вставил Митинька, окидывая презрительным взглядом брата.

    Младшие дети засмеялись.

    - Наводоносол, Новосол, Новосол! - с трудом выговаривая незнакомое слово и прыгая на месте, кричали Шура и Нюра.

    - Носоль, Носоль! - пищал и трехлетний Лешенька.

    Киря даже побледнел от гнева и сжал незаметно от отца кулак, показал его детям. Потом злобно взглянул на Васю.

    - Ну, покажу же я тебе Навуходоносора! - произнес он чуть слышно сквозь стиснутые зубы по адресу последнего и с тем же злым лицом бросился вон из комнаты.

    Теперь жизнь Васи несколько изменилась к лучшему. Он снова ходил в школу, как и при жизни матери, и только по возвращении оттуда работал на семью своего благодетеля. Но теперь эта работа казалась даже радостной Васе. После четырех-пяти часов, проведенных в училище, он чувствовал себя таким свежим, бодрым и обновленным. Даже придирки и вечные попреки Лукерьи Демьяновны не могли подействовать на его светлое настроение духа, с тех пор как он учился в школе, а на постоянные неприятности, причиняемые ему чуть не ежедневно после злополучной истории с Навуходоносором Кирей, он старался как можно менее обращать внимания.

    Однако Киря не хотел оставить Васю в покое. Митинька, всегда враждовавший с братом благодаря отвратительному характеру последнего, в недобрую минуту принес в гимназию злополучную историю про Навуходоносора, и Кирю теперь иначе и не звали товарищи, как под этой кличкой:

    - Навуходоносор, хочешь, обменяемся булками?

    - Куда ты задевал мою книгу, Навуходоносор? - поминутно изводили Кирю товарищи. А Киря выходил из себя от злости. Во всей постигшей его неудаче он обвинял одного ни в чем не повинного Васю и буквально не давал проходу последнему.

    Часто, отправляясь утром в школу, последний недосчитывался той или другой тетрадки у себя в ранце, того или другого учебника.

    Или еще чаще, на чисто и тщательно переписанной странице Васиной диктовки последний находил несколько клякс, посаженных умышленно тем же Кирой. Но мальчик молчал, никому не жалуясь. Вася терпеливо выносил все нападки своего мучителя. И это терпение, эта покорность еще более раздражали Кирю.

    - Погоди, я еще не так тебе отплачу, будешь у меня Навуходоносора помнить! - грозился он вслед Васе, когда тот торопливой походкой, с ранцем за плечами спешил в свою школу, полный радостного предчувствия, короткого отдыха за милым учебным столом.

    Там, в школе, все учителя любили и отличали мальчика за примерное отношение к ученью, товарищи за доброту и готовность прийти им на помощь во всякое время. И немудрено поэтому, что в училище свое Вася спешил, как на праздник, главным образом гнала его туда жажда знаний, знаний без конца.

    И менее всего он обращал в такие минуты внимание на шипенье Кири, несшееся ему вдогонку:

    - Погоди, дурак, радоваться! Покажу я тебе Навуходоносора! Будет тебе памятен вавилонский царь!

    И злой мальчик сжимал кулаки и грозил ими вслед Васе.

    Глава пятая

    За слободою Марьинскою лежит большой, широкий пруд. Летом в нем водятся караси и окуни, и слободские мальчишки ловят их на удочку. Здесь в один из тихих, летних вечеров Киря Волынский свел знакомство с Ванькой Серым и Степкой Левшиным. Это были самые отчаянные оборванцы с дальнего противоположного конца города, где ютилась вся бесшабашная городская голь.

    Ванька и Степка не помнили родства и все свое короткое детство и безотрадное отрочество провели на улице и в притоне, где водились только бродяги и мелкие воришки.

    Им обоим было лет по четырнадцати. Ванька уже сидел однажды за кражу в тюрьме и очень гордился этим, а Степка останавливал прохожих по вечерам на улицах и, если ему отказывали в милостыни, осыпал их бранью, предварительно прикрыв себе лицо, чтобы его не узнали и не отдали полиции.

    Вот с этими-то двумя достойными типами и познакомился Киря как-то летом во время рыбной ловли на слободском пруду. Сразу завязалась дружба между троими мальчиками. Кирю прельщало кажущееся молодечество и бесстрастие юных бродяг. Ему нравилось их ухарство и бесшабашие, уменье наводить страх на людей и ловко избегать рук полиции. К тому же Степка знал какой-то особенный способ приманивать рыбу, которым очень охотно поделился с Кирей. За это Киря обязался носить обоим друзьям из дома остатки обеда и куски хлеба, ловко унося их из-под носа у Софки и у самой Лукерьи Демьяновны.

    "Летняя" дружба, о которой, впрочем, Киря благополучно умалчивал дома, перешла в "зимнюю". Мальчики встречались теперь на затянутом льдом слободском пруду, куда Киря бегал тайком от домашних. Друзья усаживались на скат берега, закрытый толстыми стволами осин, росших тут же, и здесь на сугробах снега делились впечатлениями. Киря продолжал доставлять сюда Степке и Ваньке необходимое пропитание, те же в благодарность угощали его скверными папиросами, набитыми махоркой.

    Это случилось шестью днями позже истории с Навуходоносором.

    Был тихий, февральский вечер. Друзья сидели на скате. Все трое курили. Оборванцы затягивались с видимым наслаждением, Киря с отвращением, которое всячески старался скрыть от своих собеседников. Скверный табак раздражал нос и горло, оставляя отвратительный привкус во рту.

    - Так, говоришь, проходу не дают? Так все и дразнятся? - сплевывая с каким-то особенным ухарством через зубы, спросил Степка Кирю, только что рассказавшего неприятные последствия об истории Навуходоносора своим новым "друзьям".

    - Минуты нет покоя. Вся гимназия узнала. Носу показать в перемену нельзя. Говорят: городской "школьник насмерть закатал гимназиста". А во всем он виноват... Молчать бы ему перед папашей следовало, а он, на те, высунулся, вот, мол, глядите, - я умник какой!

    - Ладно, мы этому умнику ум-то посрежем малость! - пробасил Ванька, затягиваясь папироской.

    - Так я возненавидел, так! Смотреть на него не могу. Так бы глаза и выцарапал. Так бы и отплатил ему за всю его каверзу... - горячился Киря.

    - От-пла-тил! - протянул презрительно Степка. - От-пла-тил... Туда же тоже. Где уж тебе, мозгляку этакому, отплачивать-то. Ты это нам поручи. Мы его в лучшем виде отработаем. Только держись! Ты сам не поскупись только. Даром зря никто тебе в драку за другого не полезет. Вот что: уговор лучше денег, миляга: давай двугривенный на водку, так мы тебе его живо сократим.

    - Нет у меня денег, - смутился Киря.

    - А книжки есть? - хитро прищурился на него Степка.

    - Какие книжки?

    - Учебные, какие же еще! Вот-то бестолочь! Ты какую-нибудь продай, деньги и будут, - ухмыльнулся бродяжка.

    - Ну уж нет, этого я не сделаю ни за что. Двугривенный у Маньки, сестры, возьму лучше, отдам ей на праздниках. Отец нам деньгами дарит, - решил Киря.

    - Деньгами, говоришь? Эх я, простофиля-простофиля, что больше у тебя не спросил! - расхохотался Степка.

    - Ничего, наш атлас не уйдет от нас! - вторил ему Ванька. - А теперь вот что, принеси сюда нам денежки, двадцать, как сказано, а вечером, будь покоен, подкараулим мы цацу вашу, Васиньку хваленого, и баню ему такую пропишем, что долго помнить будет, до новых синяков.

    - Он вечером, после всенощной, к матери на могилу ходит, - пояснил Киря.

    - Ладно уж, знаем, на дне морском сыщем. Не сумлевайтесь, ваше сиятельство, - расхохотался Ванька. Его достойный товарищ вторил ему. Кире оставалось теперь только исполнить требование бродяжек.

    К чести мальчика, надо сказать, что далеко не с легким сердцем отправился домой Киря. Что-то больно пощипывало его за душу, что-то сверлило мозг при одном только представлении о предстоящей проделке с Васею бродяг.

    - Скажу им, чтобы не очень больно дрались, да чтобы сказали ему, за что учат его... - продолжал размышлять и на обратном пути к пруду Киря, успевший выпросить у Мани нужный ему двугривенный в долг на несколько дней.

    И опять кольнуло раскаяние душу мальчика.

    - Вы только не больно шибко деритесь! - чуть слышно и смущенно сказал он бродяжкам.

    Те только расхохотались ему в лицо дерзким смехом.

    - Никак разрюмился? А? Барышня вишь какая! То "отплатите за меня", то "не больно шибко бейте". Тля ты и больше ничего! - И презрительно сплюнув, Ванька отправился покупать водку в сопровождении Степки, насмешливо хихикавшего по адресу Кири.

    Совсем расстроенный, Киря пошел от пруда...

    Всенощная только что кончилась. Мягкие февральские сумерки темной сетью окутывали слободу, когда Вася, выйдя из церкви, направился по знакомой тропинке, в дальний угол кладбища, где под набухшим по-весеннему снегом лежал могильный холмик его матери. Кругом все было темно и тихо... Предвесенняя теплынь неуловимой струйкой носилась в воздухе. Вдали замирали живые звуки. Голоса прихожан доносились сюда глухо и смутно. Вася опустился на колени. Крепко стиснул руки и вперил глаза в дальнее небо, такое высокое и прекрасное с дивными яркими звездами, похожими на чьи-то милые-милые глаза, и думал в эту минуту:

    "Там, за этой парчовой сетью звезд, за бархатом февральского неба, находится сад чудесный и прекрасный и в нем дворец-чертог милосердного... Там вокруг трона его носятся бледнолицые серафимы и херувимы с такими кроткими, ясными улыбками. И среди них светлые души умерших, достойных и чистых людей. Его мать там же, среди них... Она стоит у подножья престола всевышнего и поет вместе с хором ангелов хвалебную песнь творцу. В этой песне - мольба и молитва за тех, кто живет на земле. И за него, Васю... О нем молится мама... За него просит бога... За то, чтобы господь помог ему Вырасти мужественным и сильным, чтобы он сумел отплатить добром за добро, сделанное ему отцом Паисием и его семьею". Да, Вася помнит одно только доброе, светлое, что получает от этой семьи. Ни попреки Лукерьи Демьяновны, ни постоянные напоминания ее о том, что он "лишний рот и ненужная обуза семьи", ни угрозы Кири и брань его, ни насмешки Мани, ни пренебрежение Митиньки не вызывают ответного недоброго чувства к ним в сердце Васи. Ангельская доброта отца Паисия, ласка малышей и дружба Любы покрывают с избытком темные стороны его жизни в доме священника.

    Теперь Вася мечтает лишь об одном: выучиться бы поскорее всему тому, чему его обучают в школе, а потом поступить куда-нибудь на фабрику, куда берут подростков и где платят хорошие деньги. Тогда и он будет вносить свою посильную лепту в семью, будет помогать отцу Паисию, который сам бьется как рыба об лед, чтобы прокормить их всех. Вася знает, что слободской приход - самый бедный в округе, что отец Паисий не берет за требы с прихожан, знает, что церковную кружку, то есть добровольные сборы с молящихся, священник, за вычетом из нее доли причта, отдает на украшение храма.

    И редкое бескорыстие отца Паисия трогает и умиляет Васю. И сейчас он молится о нем, молится с трогательной детской верой.

    - Мамочка, любимая, родимая моя, - шепчет дрожащими губами Вася, - помолись ты за меня, родимая, умоли господа бога... Пусть даст он мне силу и крепость милосердный, отплатить за все добро моему благодетелю... Мама, мамочка, помоги мне там, у престола всевышнего...

    Текут обильные слезы по худенькому личику... Тонут просветленные глазенки в безбрежности золотого звездного океана... И бьется, бьется трепетно, как птичка, маленькое сердце.

    Было совсем темно, когда поднялся с колен Вася и тихо, не торопясь, пошел по кладбищенской тропинке от дорогой ему могилы... Мысли его все еще были далеко от земли, и умиленная душа была наполнена тихой умиротворенной грустью. Его прежнее острое отчаяние, вызванное смертью матери, теперь перешло в грустную тоскующую печаль. И эту печаль он носил постоянно в сердце.

    Темный февральский вечер потемнел и сгустился заметно, пока мальчик молился и мечтал на дорогой могиле. Кладбищенские деревья пугали его своим зловещим видом в темноте. Белым саваном лежал снег на могилах и дорожках. Было что-то жуткое в предночной тишине и в спокойствии кладбища.

    Вдруг резкий пронзительный звук, похожий на крик ночной птицы, пронзил эту мертвую тишину. И одновременно с этим две черные тени покрыли собою белую скатерть снежной дорожки, убегающей вдаль. Две фигуры, крупнее и выше Васи чуть ли не на целую голову, выскочили из-за ствола ближайшего дерева и загородили мальчику дорогу.

    - Что вам на... - начал было Вася, невольно подаваясь назад. И не докончил начатой фразы... Чьи-то сильные руки толкнули его в грудь, чья-то нога неожиданно подвернулась ему под ногу, и с криком испуга мальчик полетел в снег...

    Вернувшись сегодня от вечерни, Киря чувствовал себя в самом отвратительном настроении духа. Атмосфера тихого ублаготворяющего душу покоя, благоговейная красота церковной службы всколыхнули озлобившуюся, мелкую, но далеко не жестокую и не злую душу мальчика. Еще там, в церкви, стоя перед образом спасителя, глядя в кроткое лицо его, озаренное огнями свечей, Киря почувствовал всю гнусность и несправедливость своего поступка. Он несколько раз взглядывал на стоявшего неподалеку от него Васю, и каждый раз сердце мальчика екало от мучительного сознания своей виновности.

    Степка и Ванька уже на кладбище и ждут свою жертву... мелькало в голове Кири... Что, если бежать туда, предупредить событие? Или сказать Васе: "Не ходи сегодня к матери на могилу..." Тогда, может статься, легче и светлее сделается на душе?

    Но не хотелось показаться смешным в глазах своих двух приятелей Степки и Ваньки, да и все еще клокотавшая в душе злоба против Васи мешали Кире привести в исполнение свое благое намерение, и он не предупредил Васю, не пошел отговаривать бродяжек, а по окончании всенощной направился прямо домой.

    Здесь он уселся за чтение майнридовского "Всадника без головы" - своей любимой книги. Но сегодня "Всадник", перечитываемый чуть ли не в десятый раз Кирею, совсем не удовлетворял мальчика.

    И за вечерним чаем он сидел как на горячих угольях. Ему все мерещились крики и вопли среди ночной тишины. Когда же отец Паисий, вернувшийся позже всей остальной семьи из церкви, спросил, где Вася, Киря не мог ответить ни слова отцу; так велико было его волнение. Наконец, не выдержав больше этой пытки, он незаметно схватил фуражку и пальто и выскочил на крыльцо. В ту самую минуту, когда мальчик, быстро пересчитав ногами ступени, кинулся по дороге к кладбищу, находившемуся шагах в ста от церковного дома, испуганный пронзительный вопль огласил ночную тишину. Это кричал Вася, голос которого Киря узнал бы из тысячи. Не помня себя, весь охваченный трепетом и отчаянием, Киря стремглав кинулся на эти крики, не отдавая отчета в том, что ему надо было делать.

    Он подоспел как раз в ту минуту, когда Степка сидел верхом на шее Васи, глубоко вдавив его голову в снег, а Ванька изо всей силы молотил кулаками по спине жертвы.

    - Стойте! Стойте! Не смейте его трогать! Вам говорят, довольно! - закричал, подбегая к бродяжкам, Киря так громко, что те сразу вскочили на ноги, выпустив из рук Васю. Ванька, злой и всклокоченный, теперь подступил с сжатыми кулаками к самому Кире.

    - Ты что это, такой-сякой, выдумал? А? Сперва добрых людей зря обеспокоил, а сам, вишь, предательствовать. Продавать нас вздумал? Да мы тебя за это, знаешь ли, во как...

    - Так вот оно что! - зловеще протянул и Степка, тоже наступая на Кирю, - сам Христом богом молил: побейте, мол, проучите Ваську, а довелось на деле, так и того, крик поднял... Да мы, брат, тебя за это с Ванькой в порошок сотрем...

    Но стереть "в порошок" Кирю так и не пришлось бродяжкам. Причетник Пахомыч с сыном сторожем услышали голоса и крики и спешили сюда с фонарями в руках. Завидя приближающихся к ним людей, оборванцы дали тягу... Дал тягу, по примеру их, и Киря. Вася, оглушенный и ошалевший от неожиданного нападения, медленно поднялся с земли и смотрел растерянными глазами на подоспевших к нему людей. Плечи и спина его больно ныли. Но, к счастью, бродяги не успели избить его так, как они намеревались сделать это. Появление Киры помешало им.

    Теперь же, когда старик Пахомыч с сыном подошли к Васе и стали расспрашивать его обо всем случившемся, натянутые нервы мальчика не выдержали и он разрыдался навзрыд. Как ни был ошеломлен Вася, он успел, однако, из слов нападавших на него оборванцев понять, кто толкнул их на это нападение. И причину Кириной мести он понял сразу.

    Незаслуженная обида и боль пережитой несправедливости так глубоко затронули Васю, что ему казалась теперь чудовищной мысль вернуться в тот дом, где с таким явным недоброжелательством к нему, Васе, и злобной враждою жил Киря. С минуту колебался мальчик, отвечая невпопад на расспросы сторожа и причетника, допытывавшихся у мальчика, кто и за что его побил. И думал все одну, одну и ту же смутную думу: возвращаться ли ему домой, к его благодетелю, отцу Паисию, или же прямо отсюда пойти просить приюта и крова у добрых людей.

    И вот словно из-под земли выросла перед Васей знакомая, милая фигура, в старенькой зимней, теплой ряске с развевающимися по ветру, рано поседевшими, длинными волосами.

    - Васюк, ты? Ты это кричал недавно? Кто тебя обидел? Да объясни же мне скорее, - взволнованно и трепетно говорил отец Паисий, с быстротою юноши прибежавший сюда на кладбище на выручку своему любимцу.

    И этот трепетный, полный участия и любви голос сразу потушил пламя возмущения и негодования, бушевавшее в сердце Васи...

    Он взял обеими руками руку священника и благоговейно поднес ее к своим губам.

    - Не извольте беспокоиться, батюшка, - произнес как только мог спокойно мальчик, - я жив и здоров. Какие-то уличные бродяги напали на меня, начали бить, да спасибо Кире, выручил... вовремя прибежал!

    - Киря, говоришь? Да где же он, не вижу его что-то, - удивился отец Паисий.

    - Должно быть, за вами побежал... - впервые говоря неправду, вспыхнул до корней волос Вася.

    - Шибко побили они тебя? - волнуясь, допытывался священник.

    - Нет, ничего... до свадьбы заживет.... - попробовал пошутить Вася.

    - И как только прошмыгнуть успели они сюда, - негодовал батюшка, - Пахомыч, вели сыну получше караулить кладбище, - строго обратился батюшка к причетнику.

    - Да я у всенощной был, батюшка, - оправдывался тот. - Да нешто углядишь за ними... Вечно народа здесь толкается!

    - О господи, грехи наши тяжкие, сохрани бог! - вздыхал вместе с сыном и Пахомыч.

    В этот вечер Вася, отказавшись от ужина, постарался как можно раньше юркнуть в свой уголок.

    Ему были тяжелы далее сочувствующие расспросы детей о случившемся.

    Они растравляли его сердце. И долго-долго не мог он забыть незаслуженную обиду, нанесенную ему Кирей.

    Глава шестая

    То, чего так боялся отец Паисий, наконец, случилось. Кирю исключили за нерадивость, лень и дурное поведение из гимназии.

    Это был ужасный день, когда мальчик вернулся с книжками под мышкой из класса в неурочное время. Весь дом точно застыл в отчаянии.

    - Дождался! - шипела Лукерья Демьяновна на племянника, когда тот шмыгнул мимо нее с низко опущенной головою в комнату мальчиков.

    Люба только руками всплеснула.

    - Бедная мамочка! Она все это видит с неба, каково это ей! - прошептала девочка.

    Митинька только плечами пожал.

    - Допрыгался! Давно предсказывал лоботрясу, что добром не кончит, - пропустил он сквозь зубы. Маня, первый друг и товарищ Кири, всячески старалась успокоить своего приятеля.

    - В сапожники отдать его, а не утешать надо, - шипела тетка.

    - В сапожники, - протянул за ней и Леша.

    Это переполнило чашу. Киря, несдержанный и грубый даже с младшими членами семьи, теперь вышел из себя окончательно.

    - Молчи, клоп, раздавлю! - крикнул он на Лешу.

    Малютка испуганно шарахнулся в сторону.

    - Попробуй только, - заступился за малыша Митинька.

    К обеду совершенно расстроенный и бледный вернулся отец Паисий.

    Когда он, сняв верхнее теплое платье, показался в столовой, вся семья ахнула.

    На нем лица не было. Щеки дрожали, глаза растерянно моргали. Он то и дело нервно теребил свою полуседую бороду.

    - Братец... Кирю-то... - начала было Лукерья Демьяновна и тут же смолкла, не досказав своей фразы.

    - Несчастье случилось, - не слушая ее, произнес охрипшим от волненья голосом отец Паисий. - Деньги, все деньги, которые за три месяца службы причитались, все мое жалованье... потерял.

    - Как? Что? - вырвалось у старших членов семьи одним полным испуга и ужаса возгласом.

    - Ну, да, потерял. Возили икону чудотворную с Пахомычем в дальние Стопки за десять верст. Оттуда уехал, бумажник был со мною, отлично помню. Вознице на чай еще в Стопках давал... А подъезжаю к Марьинской нашей, хвать, нет бумажника. У мельницы останавливались, давали прикладываться к Царице Небесной мельнику с женою... Вносили Царицу Небесную в избу, в это время и обронил, надо полагать... Ах ты, господи, как же мы жить теперь будем? - возгласами, исполненными отчаяния, срывалось из уст батюшки.

    - Как жить будем, да уж и не знаю, как жить придется теперь, - неожиданно разразилась Лукерья Демьяновна, - мало того что лишний рот семье навязали, другого будущего дармоеда себе на шею посадите, Кирю, сыночка вашего прелестного, полюбуйтесь на него, братец, из гимназии выключили. А тут одно к одному: деньги, говорите, потеряли. Ну, стало быть, всей семьею побираться пойдем.

    - Что вы, что вы, сестрица? Про кого вы это? Кого выключили? Кирю выключили? Из гимназии? О господи, боже мой, что я слышу? Верно ли, так ли, да говорите, ради Христа! - и еще более взволнованный, отец Паисий переводил со свояченицы на Кирю и с Кири на Лукерью Демьяновну испуганные, растерянные глаза.

    Киря, с красным, как кумач, лицом, сидел с опущенными вниз глазами, уткнувшись в тарелку.

    - "Словесности" бенефис закатили... Разыграли по-товарищески, всем классом, "словесность"... Другие-то увильнули, а я влопался, - посапывая от волнения носом, бросал нехотя Киря.

    - Они кошками мяукали на русском уроке, а Киря перышком, кроме того, в Алексея Ивановича пустил. Тот увидел и нажаловался директору. Директор Кирилла нашего с урока выгнал и велел не приходить вплоть до решения конференции. А решат известно что - исключать, - обстоятельно и толково пояснял Митинька.

    - О господи, твоя воля! - сжимая обеими руками голову, произнес с отчаянием и тоскою отец Паисий. "И сын, и потеря... - еще тише, еще тоскливее мысленно договорил он. - Ах, Кирилл, Кирилл, не думал я, что ты на это способен!"

    - Да когда мы по-товарищески, всем классом, - плаксиво затянул было Киря.

    - Спасибо, сестрица, есть не хочу. Не до еды мне, - отодвигая от себя тарелку с супом, прошептал отец Паисий, помолившись на образ, вышел торопливо из комнаты.

    - Добили вы папашу добрым известием, - враждебно глядя на тетку, бросил Митинька.

    - Да как ты смеешь на меня накидываться! Да я виновата, что ли! - зашипела на мальчика та. - Да ради вас я здесь работаю с утра до ночи, кормлю, пою вас, няньчаю неблагодарных, покоя с вами не вижу... А тут еще упреки они, видите ли, неудовольствие свое смеют тоже выражать. Ну потерял жалованье, стало быть, не берег, как следует... Стало быть, надеется, что приход выручит, прихожане помогут. Богатей они у нас, что и говорить!.. А то пойдем все на паперть церковную, ручки протянем, авось православные и помогут, милостыню подадут. За добрые дела всякому воздается. Питомца в дом приняли, самим-то есть нечего, а... - ехидничала Лукерья Демьяновна.

    - Довольно! Помолчите, ради бога, и без вас тошно, тетушка! - взмолился Митинька.

    - А ты не задевай попусту, тогда и молчать буду! - огрызнулась та.

    Печально прошел этот обед. Отец Паисий заперся в своей комнате. Тяжелые думы преследовали его. Положим, исключение Кири из гимназии не было особенным сюрпризом для священника; он знал, что это произойдет рано или поздно, и давно решил отдать мальчика в ту городскую школу, где учился Вася. Но все же известие это поразило его. Потеря же жалованья за три месяца заставила совсем опустить руки бедного отца Паисия. Как он будет жить с семьею эти долгие три месяца? Что потерянных денег уже не найти, отец Паисий в этом даже и не сомневался вовсе. Он не знал, не помнил, в каком месте обронил бумажник, на дороге ли или на мельнице. Во всяком случае, ехать искать его ночью не было никакого смысла, а до утра мало ли людей пройдет по проезжему тракту, и, разумеется, найдя бумажник, вряд ли кто решится возвратить его по принадлежности. А как же жить все эти предстоящие месяцы без денег, на что кормить семью? Только нынче поутру получил свое жалованье за четверть года отец Паисий и не успел занести его домой, прямо из церкви отправился с чудотворной иконой в Стопки. Сейчас он горько раскаивался в том, что не улучил минутку принести деньги домой... Но дело было сделано, деньги потеряны, и гнетущее отчаяние наполняло душу отца Паисия.

    Незаметно спустился вечер. Зажглись на небе далекие звезды. Сплотилась синяя мартовская мгла.

    Рано улеглись спать в этот вечер в церковном доме. Отец Паисий так и не вышел из своей спаленки ни к ужину, ни после него.

    Долго копошился в кухне один только Вася, перемывая и перетирая посуду после ужина. Софка давно спала, сладко похрапывая у себя в чулане. А Вася, перебирая одну за другой тарелки и чашки, думал в это время невеселую думу:

    "Опять упрекнула Лукерья Демьяновна, про лишний рот упомянула. А разве Вася не старается облегчить, чем может, свое пребывание здесь в доме? Он и уроки-то по ночам учит, чтобы не отнимать время от повседневной работы, и ничуть не меньше трудится с тех пор, как ходит в городскую школу. Конечно, зря про него Лукерья Демьяновна говорит. С горя это она, с неудачи... Недохватки у них во всем в хозяйстве, а тут еще батюшка уймищу этакую денег потерял и ко всему вдобавок Кирю вон из гимназии выключили. Давно грозились выгнать, все ожидали этого, а все же словно обухом по голове ударило батюшку, как этакое несчастье подошло... А жаль Кирю... Много заботы и неприятностей причинил он ему - Васе, а все-таки жаль! За последнее время как-то приутих дома Киря... В глаза ему не смотрел, видно, стыдился своего поступка, каялся в нем. Совесть, видно, заела. Так как же не пожалеть его - бедного? Беспременно нужно будет помочь ему учиться, коли у него самого дело не клеится. Только где уж там! В городском училище, чай, меньше, нежели в гимназии, учат, так здесь Кире куда привольнее будет и сделается здесь Киря настоящим царьком. Это-то и хорошо... Батюшку отца Паисия, может, хоть тут-то утешит... Бедняга отец Паисий! Этакую уймищу денег потерять! Кабы знал он, Вася, что на мельнице, сейчас бы, кажется, туда побежал, на ночь не глядя... А что, ежели и вправду побежать? Захватить у Пахомыча фонарь по пути, да и дойти весь путь до дальних Стопок.

    Мысль эта как вихрь пронизала голову Васи. Неудержимо захотелось мальчику выручить из беды благодетеля, попытаться хотя бы немного помочь ему, и он уже не раздумывал больше. Ни поздняя ночь, ни дальнее десятиверстное расстояние не могли удержать мальчика. Быстро докончив уборку посуды, он наскоро оделся, захватил шапку и вышел за дверь, плотно притворив ее за собою.

    - Тихо у нас в слободе, да и в церковный дом не придут воровать, - соображал мальчик, направляясь в дальнюю дорогу.

    Ночь стояла темная, безлунная. Путь лежал через лес. Мрачная темень невольно пугала юного путешественника. Призрачными тенями отпечатывались старые березы и липы на снегу.

    В трех верстах от слободы Марьинской лежала водяная мельница. Там и зимою, когда не было работы, жила мельникова семья, хозяева с дочкой. Но три версты темным непроглядным лесом показались целой вечностью одиноко шагающему мальчику. Не трусливый от природы, Вася испытывал, однако, некоторую боязливость среди страшных великанов-деревьев и принявших фантастические формы придорожных кустов. Ручной фонарик, захваченный у Пахомыча, освещал дорогу. Вася шагал быстро, настолько быстро, насколько мог. Он то и дело поворачивал то вправо, то влево свой фонарик, низко наклоняя его к земле, в надежде увидеть потерянный батюшкою бумажник.

    Но последнего нигде не оказывалось. От постоянного нагибания у Васи заболела спина, ноги же мальчика дрожали от усталости. С ужасом думал он о том, что ему предстоит еще пройти так целый долгий путь, чуть ли не ползком, едва не касаясь земли, если бы, паче чаяния, бумажник не оказался на мельнице. Почти выбившись из сил, мальчик достиг, наконец, деревянного строения с огромным колесом сбоку. Река, еще скованная льдом, молчала между белыми, по-зимнему убранными берегами. На мельнице было тихо. В окне избенки-пристройки светло мигал огонек "божьего глаза", лампадки перед киотом. Семья мельника уже, по-видимому, спала крепким сном. Вася перенес фонарь из одной уставшей руки в другую и почти ползком пополз к крыльцу, не переставая оглядывать зоркими молодыми глазами каждую пядь дорожки.

    Но оброненный батюшкою бумажник все не попадался на глаза. Наконец мальчик добрался до самого крыльца и стал тщательно обшаривать его ступени. Он так ушел в свое дело, что не заметил, как откуда-то сбоку, с заднего выхода показался распоясанный, в одной нижней одежде мельник и стал в свою очередь зорко следить за мальчиком, ползавшим с фонарем в руках по ступеням крылечка.

    - Ага! Попался! Чтой-то ты никак по чужим сеням хозяйничать ходишь. Стой, брат... Не уйдешь! - И огромная полосатая рука мельника схватила Васю за шею. Фонарь выпал от неожиданности из рук мальчика и потух.

    - Дяденька, не думайте, ради Христа, что я воровать у вас вздумал... Я Вася, приемыш отца Паисия, - торопливо залепетал он. - Отец Паисий здесь бумажник свой обронил. Все деньги, какие у него ни на есть, в бумажнике были... Может, здесь обронил, может, у вас оставил, а может, и при выезде из дальних Стопок потерял. Только в горе он страшном, сам не свой; ни есть, ни пить не может... Уж и не знаю, что с ним будет, если бумажник не найдем.

    - Так это он тебя ночью на поиски послал за бумажником, паренек? - совсем уже иным тоном проговорил мельник.

    - Нет, как можно, как можно! Он даже и не знает, что я из дому ушел, что вы, дяденька, - далее руками замахал на него Вася.

    - Ну, коли так, пойдем в избу. Может, и привалит тебе счастье, паренек, найдешь бумажник...

    - Да что вы, дяденька, неужто ж найдем? - не смея верить своим ушам, обрадовался Вася.

    - Коли поищем хорошенько, стало быть, и найдем, - усмехнулся мельник и легонько за плечи подтолкнул мальчика в сени. Его жена, молодая еще женщина, с ребенком на руках вышла из-за ситцевой занавески, разделявшей надвое горницу, и уставилась на Васю изумленными глазами.

    - Да как же это ты один пришел не глядя на ночь, такой маленький? - ахала она. - Да не тебя ли, к слову сказать, на прошлой недели посадские поколотили городские.

    - Меня, - тихо отвечал Вася.

    - Подучил их священников мальчонка, я слыхала? - допытывалась дальше любопытная мельничиха.

    - Мало ли что бывает! - уклончиво отвечал Вася.

    - Ну, а таперича сам ты пришел, либо отец Паисий прислал?

    - Сам.

    - Ишь ты, храбер больно! Тут в лесу у нас посадские тоже зачастую бродят. Не ровен час до греха. Молод ты еще...

    - Отец Паисий бумажник обронил, найти бесприменно было надо.

    - Нашли, нашли бумажник! Сразу догадались, что батюшкин, завтра поутру отнести ладили. Нынче-то поздно... Нашли под вечер на дорожке. Как, значить, подымали Владычицу, так тут же и выпал он у батюшки, - говорила словоохотливая баба.

    - Отдали бы, небось утречком бы и занесли, - вторил мельник.

    - Ах, не надо ждать до утра... Батюшка беспокоится очень, спать не будет, - так весь и заволновался Вася, - - пойдемте сегодня же, ради бога, пойдемте, батюшка так обрадуется, право!

    - А и прыткий же ты паренек, - засмеялся мельник. - Ну, что мне делать с тобою, идти так и идти. Подавай одежонку, баба, ишь генерал торопить надумал. Ослушаться их превосходительство никак нельзя.

    Насколько тяжелым и трудным показался Васе путь на мельницу, настолько радостной и приятной была обратная дорога домой. Мальчик несся как на крыльях, бодро шагая о бок с мельником, забыв усталость. Вот миновали они опушку, прошли слободское поле и вошли в слободу. По-прежнему все спало кругом. Только в окне горницы отца Паисия светился поздний огонек.

    - Не спит бедный, тревожится, - пожалел Вася священника, входя в сени.

    - Батюшка, отец Паисий, нашелся бумажник. Мельник Захар нашел, - бодрым веселым голосом проговорил мальчик у дверей горницы. Тот стремительно встал со стула и истово перекрестился на киот, озаренный лампадою.

    Вошел Захарыч.

    - Уж прости, батюшка, поздний гость, да приемыш твой ждать не дозволил дольше. Сейчас, говорит, неси находку, Захар, к батюшке. Ну как есть командир, генерал, право слово! А денежки извольте пересчитать все же... Денежки счет любят, - подавая бумажник отцу Паисию, закончил Захар.

    Была уже поздняя ночь, когда ушел мельник, отказавшийся от всякого вознаграждения за свою находку, а отец Паисий все еще не отпускал от себя Васю, в который уже раз заставляя его рассказывать о том, как надоумился он пойти искать бумажник на мельницу, как шел по лесу, как шарил с фонарем по дороге.

    Запели первые петухи в слободе Марьинской, когда, наконец, отец Паисий, обняв и благословив Васю на сон грядущий, отпустил его спать. Но еще до сна долго ворочался на своей убогой постели священник и думал:

    - Истинное сокровище послал мне господь! Кабы хоть малость походил Кирилл мой на Васю, лучшего и желать не надо. Эх, Киря, Киря, много забот и горя принес ты отцу.

    Только с восходом солнца, когда проснулась слобода, сомкнул в это утро усталые глаза отец Паисий.

    Глава седьмая

    - Синяя говядина! Синяя говядина! Почем за фунт? Глядите, братцы, синяя говядина к нам пожаловала! - весело кричали школьники, окружая Кирю, пришедшего нынче впервые в класс.

    - Был барин барином, гимназистом, вашим благородием, а нонче не лучше нас, грешных, стал! - подскакивая к Кире, пищал умышленно тонким голосом какой-то шалун.

    - Оставьте его, братцы! - унимали школьников их более благоразумные товарищи.

    Киря, впервые пришедший сегодня в школу, чувствовал себя совсем несчастным и пришибленным здесь. Слободские мальчики имели привычку дразнить городских гимназистов, называя их "синею говядиною" за синий цвет мундирчиков, одеваемых теми, кстати сказать, в самых редких случаях жизни. Но Киря не думал, что его, сына священника, всеми любимого отца Паисия, здесь так встретят. Он нечаянно взглянул на Васю, как бы ища в нем защиты.

    Тот уже был среди расшалившихся мальчуганов.

    Один из них подбежал к Кире, дернул его за фалду куртки и пробасил:

    - Господин гимназист, ваше высокородие-сковородие, где свои блестящие пуговицы растерял?

    - Первые да будут последними... Из гимназии да в школу прямым путем-дороженькой! - вторил ему в тон другой мальчуган.

    - Иванов! Тебе не стыдно? - крикнул на него Вася. - Попроси у меня задачу объяснить - ничего не получишь за такие каверзы.

    Голос всеобщего любимца возымел свое действие. Мальчики отхлынули от Кири, оставили его в покое.

    Учительница русского языка должна была в нынешний урок делать диктовку. Она вызвала Кирю писать на доске, в то время как остальные мальчики писали у себя в тетрадках. Не прошло и пяти минут с начала работы, как Киря услышал позади себя сдержанные смешки и насмешливые возгласы:

    - Вот так гимназист!

    - Да он грамоты и не нюхал, братцы!

    - Ай да синяя говядина! Видно, был последний из последних учеников.

    Анна Ивановна взглянула на доску и тоже ахнула. Диктовка Кири была вся испещрена ошибками.

    Теперь уже даже Вася не смог спасти Кирю от насмешек. После урока мальчики гурьбою окружили доску с диктовкою и осыпали Кирю градом насмешек.

    Тот стоял красный, злой, надутый... И вдруг сжал кулаки и, прочищая ими дорогу, кинулся из класса.

    Забыв в училище пальто и шапку, Киря мчался теперь по слободской улице... Отсюда завернул в поле, из поля - в лес... Он не замечал ни ветра, ни хлопьев мокрого снега, падавшего с самого утра. А опомнился только тогда, когда был уже далеко от слободы и ее обитателей. Тут он бросился ничком на мокрый снег и разразился беспомощными горькими слезами.

    Обида, душевная боль, раскаяние в прошлом нерадении - все это сразу потоком затопило его душу. Он понимал отлично, как неглупый от природы мальчик, что винить ему некого, что он во всем виноват один. И слезы его лились неудержимо. Опомнился Киря тогда только, когда холод стал пронизывать его насквозь и все тело его дрожало, как в лихорадке. Он сделал усилие над собою, поднялся с земли и медленно поплелся к дому.

    В этот день Киря не вышел к обеду и спозаранку завалился спать, ссылаясь на головную боль и лихорадку.

    А на следующее утро Лукерья Демьяновна, заглянувшая в уголок к племяннику, вскрикнула от испуга. Все лицо мальчика было покрыто красноватыми пятнами, глаза неестественно блестели, а сам он горел, как раскаленная печь.

    Доктор, приведенный отцом Паисием, долго осматривал, выстукивал больного и покачивал головою. Наконец он отошел от постели Кири, метавшегося в жару, и, тщательно намыливая себе у рукомойника руки, сказал с трепетом ожидавшему его приговора отцу Паисию:

    - У мальчика заразная болезнь. Это злющая форма рожи. Она прилипчива при прикосновении к больному. Отделите других детей, да и сами остерегайтесь. Повторяю, болезнь заразительна и очень опасна.

    У отца Паисия руки опустились при этом известии.

    Он не хотел отпустить Кирю в больницу. Мальчик был, как и все дети, бесконечно дорог отцу, и он желал иметь его около себя дома. А в то же время сам он не имел возможности и времени ухаживать за больным. Просить же об этом Лукерью Демьяновну он и не рискнул бы, зная ее отношение к Кире. А больной мальчик так нуждался в уходе и попечении...

    Две скупые слезинки выкатились из глаз священника и покатились по изможденному, страдальческому лицу.

    Так был жалок отцу Паисию его бедный больной Киря! Все негодование, весь гнев, вполне заслуженный мальчиком, . исчез из груди у отца при виде больного сына.

    - В больницу не отдам, а самому ухаживать не придется. Утром и вечером служба церковная, днем требы... Ночью только... А днем-то кто ему бедняжке лекарства подаст, кто услужит ему, кто напоит водою?.. - вырвалось вслух из груди отца Паисия, и глаза его взглянули с печалью на горевшего в жару Кирю.

    Чья-то невысокая фигурка метнулась от двери и неслышно приблизилась к священнику. Детская худенькая рука легла на его руку.

    - Не беспокойтесь, батюшка, Киря один не останется, я за ним похожу. Я не боюсь заразы. И в больницу его отвозить не придется, - прозвучал тихий голос. Это был Вася.

    Отец Паисий живо обернулся к мальчику и обнял его.

    - Спасибо, родимый... Только береги себя, опасайся голыми руками прикасаться к больному... Дезинфекцию делать надо, спиртом натираться, прежде чем к нему подходить. Ведь если заболеешь ты, Васюта, никогда не прощу себе того, что разрешил ухаживать тебе за Кирей. Храни тебя господь, мальчик мой милый! - И отец Паисий благословил широким крестом своего приемыша.

    С этого часа началась новая жизнь для Васи. Он буквально не отходил от постели больного. Безропотно вынося стоны и вопли нестерпимо мучившегося Кири, он просиживал подле него, не отводя глаз с красного как кумач, обезображенного и вздутого лица больного. Терпеливо клал на темя больного промасленные тряпки и давал лекарства по часам. А процесс болезни все ускорялся и ускорялся к худшему.

    Киря уже не стонал, не жаловался, не капризничал больше. Он лежал пластом без движения, и дыхание со свистом вылетало из его груди. А по ночам отец Паисий, присоединявшийся к Васе, чтобы сменить его на несколько часов, мог слышать бессвязный бред и заплетающиеся речи больного сына...

    Вася находился тут же, несмотря на все уговоры священника отдохнуть, выспаться до утра... Иногда он, обессиленный, сваливался в кресло и на час-другой засыпал как убитый.

    Лукерья Демьяновна, Митинька и Маня всячески обходили "заразную" комнату, где в страшных муках терзался Киря. Они, боясь заразиться и заболеть, не ходили туда сами, не пускали и младших детей. Несколько раз Любочка порывалась навестить брата, и всякий раз Лукерья Демьяновна отводила ее от двери комнаты, где лежал больной.

    - Отец там, и ладно! Ему, как отцу, сам бог велел нянчиться с больным. А если Василий заразится и умрет, беда в этом небольшая... Кому он нужен? Сирота круглый, господь к месту только приберет, - говорила она.

    - А нас от лишнего рта избавит, не правда ли, тетушка? - не мог не уколоть ее в таких случаях Митинька.

    - А как этот лишний рот, забыли разве, не покладая рук на нас работал? А услугу какую отцу оказал, отыскав деньги, а сейчас сколько пользы около больного Кири приносит? - вступилась за Васю и Маня.

    Лукерья Демьяновна невольно смолкала на все эти аргументы и прикусывала язык. За последнее время она сама стала убеждаться понемногу, что Вася - это драгоценное приобретение и находка для их семьи. Теперь уже о лишнем рте не было и речи. Теперь Лукерья Демьяновна при встречах и в коротких неизбежных разговорах с мальчиком была много ласковее и добрее к нему. Впрочем, не одна Лукерья Демьяновна. И Митинька, и Маня совершенно иначе сейчас относились к Васе... И они признали в нем доброго гения семьи.

    Ночь... Весенняя ночь начала апреля. Ползут легкие сумрачные тени по слободе, по кладбищу, по двору с крошечным полисадником, окружающим домик священника. Где-то скользит высоко бледная, одинокая луна... В церковном доме тихо... Все спят... Царит молчание в крошечных горницах. Отец Паисий, измученный за день исповедниками (идет седьмая неделя Великого поста), дремлет, обессиленный, в кресле.

    Вася только что переменил повязку на лице Кири, намазав ее свежей мазью, только что дал лекарство больному, которое он аккуратно дает по часам, помня завет доктора, что только от тщательного, педантично-аккуратного лечения зависит спасение Кири, его слабо теплющаяся жизнь, и теперь озабоченно склоняется над спящим или бесчувственным Кирею. Вот уже несколько дней как будто дыхание Кири ровнее, лучше... И бредит он реже и лежит спокойнее... "Не есть ли это отдаленный призрак начала выздоровления?" - робко думает Вася.

    А бледная луна все скользит по небу. Заглядывает в окно... Огонек лампад уступает место ее слабому лучу, упавшему на обезображенное промасленной повязкой лицо больного. Вася наклоняется ниже к этому бедному страшному лицу. И кажется ему, как будто глаза Кири, выглядывающие черными точками сквозь отверстия бинтов, смотрят на него... А изо рта, оставленного тоже на свободе, вылетают какие-то слабые звуки.

    - Кто тут? - слышит Вася хриповатый Кирин голос.

    Неожиданная волна радости захватывает мальчика... Киря заговорил, значит, ему легче, пришел в себя, значит, выздоровеет, значит, будет жить Киря! - ликующим вихрем мыслей пролетело в голове Васи.

    - Что тебе, милый, что? - нежно-нежно и ласково-ласково спросил он больного.

    - Кто тут? - снова глухо сорвалось с запекшихся Кириных губ.

    - Твой папаша и я. Мы оба. Устал папаша, задремал на полчасика... Я - с тобою, я - Вася сейчас.

    - Ты? Василий. Пить дай, - скорее угадал, нежели расслышал Вася.

    С трогательной заботливостью приподнял он одной рукой обезображенную болезнью опухшую голову Кири, другою поднес стакан к его запекшимся губам.

    - Ты что же это, давно торчишь здесь около меня? - вырвалось из запекшихся губ больного.

    - Да вот, пока ты болен...

    - Давно я болен?

    - Давно.

    - Лучше мне нынче. Сам чувствую... А кто тебя заставил за мною ходить?

    - Что? - не понял Вася.

    Но больной уже не расслышал его вопроса. Киря снова впал в забытье или снова заснул.

    - Легче и впрямь, поправляется, слава тебе, господи; слава тебе! - с судорожной радостью мысленно произнес Вася. - Ишь, и потеть даже начал.

    Он сам не мог вспомнить потом, как забылся в эту ночь.

    Как камень на дно, упал Вася словно в какую-то темную пропасть. Спал он крепко, облегчающим тело бодрым сном. И проснулся вдруг, сразу, от легкого прикосновения к своей руке, свесившейся с ручки кресла.

    Уже светало. Весеннее утро пробивалось в комнату. Отец Паисий уже ушел к ранней обедне приобщать вчерашних исповедников.

    Был Великий четверг. Все это сразу промчалось зарницей сознания в голове Васи, и он открыл глаза.

    На него в упор глядели два черных лихорадочно блестящих отверстия глаз Кири среди белых повязок и бинтов. Глядели, не отрываясь, в то время как исхудавшая до неузнаваемости рука больного лежала на руке Васи.

    - Что ты, родимый, что ты? - так и встрепенулся тот. - Нужно тебе что? Пить, что ли, хочешь?

    Но Киря молчал. И только все смотрел и смотрел на Васю такими ищущими, такими спрашивающими глазами. И вдруг совсем неожиданно сверкнули две слезинки в этих черных, блестящих глазах и смочили повязку.

    - Вася, - вырвалось так же неожиданно, как и слезы у больного. - Вася... я ведь знаю... я помню... как открывал глаза, ты все около... не отходил от меня... нянчился... Папашу да тебя помню у своей постели... Папаша-то, отец родной... Понятно, что нянчился... А ты-то?.. Ведь я тебе немало горя доставил, Вася... Побили ведь тебя за меня... Степку и Ваньку это я подговорил ведь... Страсть зол был на тебя за Навуходоносора... Свинья был... негодяй... А ты-то!.. Божья душа, чем ты отплатил мне, Василий! - Тут запекшийся рот Кири искривился судорожной гримасой, а из черных отверстий белой маски снова брызнули слезы - целый поток слез.

    Киря рыдал теперь неудержимо, сжимая худенькою рукою пальцы Васи... Рыдал, содрогаясь всем своим измученным за дни ужасного недуга телом.

    - Что ты, родимый, что ты, господь с тобою, перестань, заболеешь хуже! - склоняясь над ним, обнимая его и гладя его худенькие трепещущие плечи, лепетал Вася.

    - Прости, прости!.. - только и слышалось в ответ. Наконец, Васе удалось кое-как успокоить больного. Киря, истерзанный слезами и слабостью, с упавшими нервами, заснул, забылся снова.

    С этой ночи началось медленное, но верное выздоровление мальчика. А через две недели едва державшийся на ногах от слабости Киря бродил по комнате, опираясь на руку Васи...

    Надо ли добавлять, что самая тесная, самая бескорыстная дружба установилась между обоими мальчиками. Болезнь, перенесенная Кирей, самым благодетельным образом повлияла и на его душевное настроение. Великодушие Васи, его самоотверженный уход за ним, больным и слабым, заставили желать Кирю хоть несколько, хоть чуточку, походить на своего нового друга. Он стал подражать ему во всем. Стал прислушиваться к его мнению, принимать его советы.

    И учиться стал лучше Киря. Они занимались теперь, сидя вместе с Васей, готовили уроки, читали, гуляли вдвоем в свободное время. И работать дома по хозяйству не менее Васи стал Киря.

    Отец Паисий, Лукерья Демьяновна, Митинька и младшие дети не могли надивиться на него.

    - Подменили нашего Кирю. Узнать нельзя мальчика, - радовались домашние.

    В училище никто уже не задевал Кирю, не издевался над ним. Тяжелая ли болезнь, перенесенная мальчиком, или успехи в науках, или заступничество и дружба Васи возымели свое действие, но школьники не трогали больше мальчика. Впрочем, он не долго оставался здесь в училище.

    Через полгода после болезни Кири получил новое назначение в другой город отец Паисий и уехал туда из Марьинской со всей семьею. Уезжал с ними Вася, увозя с собою в ладонях горсть земли и несколько травинок с могилы матери.

    В новом городе была гимназия, куда отец Паисий и отдал сыновей и Васю.

    Дружба мальчиков росла и крепла с каждым днем, как росла и крепла привязанность всей семьи Волынских к приемышу.

    Теперь даже уже со стороны Лукерьи Демьяновны о лишнем рте не было и помину. "Лишний рот" превратился в доброго друга семьи, в человека необходимого, нужного, дорогого...

    И Вася, после долгого времени тоски и одиночества после смерти матери, почувствовал себя снова дома, в родной семье, где его любили, где его ценили и считали родным, близким и своим.

    Одного только не понял мальчик, не понял того, что он сам был обязан своему счастью, сам завоевал, упрочил и достиг его...

    Врожденная скромность Васи не позволила приписывать себе какие бы то ни было достоинства, и все свое благополучие он относил к великодушию своего благодетеля отца Паисия и его семьи...
    Господа уехали, в нынешнем году, с дачи рано, оставив открытой дверь террасы, и Волька беспрепятственно проник в дом.

    По всем комнатам носились столбы пыли, на полу пестрели бумажки от карамелек, остатки от упаковки - куски веревок, какие-то доски и целые вороха рваной газетной бумаги. Впрочем, на глаза восхищенного Вольки попадались и более роскошные вещи, в виде порванного резинового мяча, желтой туфельки с детской ножонки и потрепанной книжки с картинками. Крадучись, на цыпочках, заглядывая по пути под кресла и диваны, Волька обошел горницы, быстро и бесшумно подбирая попадавшуюся ему под руки рухлядь и проник, наконец, в комнату барышни Талечки, в которую никто никогда не допускался, кроме близких родных да еще горничной Феши, производившей в ней уборку.

    Часто, одиннадцатилетний Волька, гоняя, поутру, барских гусей к пруду, останавливался в уровень с окошком барышниной комнаты, поднимался на цыпочки, стараясь заглянуть вовнутрь этого нарядного голубого гнездышка, где жила безвыходно маленькая, двенадцатилетняя гимназистка Талечка. Эту Талечку никто, никогда не видел в саду или на террасе. Она безвыходно проводила все лето в своей голубенькой комнатке, или на балконе, прятавшемся под белой маркизой, или же в тенистом палисаднике, примыкавшем к большому саду.

    Три гимназиста, братья Талечки, успели крепко подружиться с Волькой, сыном прачки Кузьминичны, исполнявшим несложную роль птичьего пастуха на господском дворе, то есть приглядывавшего за курами, гусями и утками и за это получавшего аккуратно ровно полтора целковых в месяц. Но Талечка точно умышленно пряталась и от Вольки, и от Кузьминичны, и от всего дома на своем крошечном балкончике под белой маркизой.

    Знал Волька одно: барышню Талечку баловали напропалую. Приезжая еженедельно, в субботние вечера, под праздник, на дачу, сам барин, генерал Градушин постоянно привозил что-нибудь особенное для Талечки. Правда, баловал барин и троих сыновей, Мишу, Нику и Витю, но Талечка получала вдвое лучшие подарки и гостинцы, нежели братья. Впрочем, те и не сетовали за это на сестру.

    Двенадцатилетняя Талечка была "калекой". Она ходила на костылях, если можно было только назвать ходьбой её медленное передвижение из голубой комнаты на балкончик и обратно.

    Волька несколько раз всего за лето видел худенькую, бледнолицую девочку, сидевшую на балконе или y окна её горницы. Видел он и те прекрасные вещи, которые привозил генерал своей калеке-дочери.

    Роскошные книги, альбомы, фотографический аппарат, граммофон (к последнему долго не мог привыкнуть Волька, пугаясь его "страшенного" голоса, будившего вечернюю тишину), целые ящики конфет и прочие интересные и вкусные вещи, - все это уставляло днем крошечный балкончик под белой маркизой, привлекая исключительное внимание Вольки.

    Сама комната барышни Талечки представляла для маленького пастушонка целый особенный мирок, целое маленькое царство, куда стремилось его возбужденное любопытством воображение. Гимназисты Миша, Ника и Витя, против собственного желания поджигали это Волькино любопытство. Про голубую Талечкину комнатку они рассказывали настоящие чудеса.

    Там, оказывается, стоял нарядный мраморный умывальник, выписанный из чужой земли, и туалет, и особенный шкаф с потайными ящиками, и диковинный письменный стол с музыкой и какое-то особенное зеркало, отражающее со всех сторон сразу человеческую фигуру, словом, целую массу интересных и привлекательных вещей.

    Но посмотреть эти вещи было никак невозможно, как и не было никакой возможности для бедного пастушонка проникнуть в голубую комнату.

    Вещи эти со всевозможной осторожностью упаковывались прислугой и в отдельном фургоне привозились весной из города на дачу с тем, чтобы с той же осторожностью, по окончании лета, быть снова отправленными обратно, в город.

    На вопрос Вольки, обращенный к кому-то из барчуков - почему-де все эти вещи не оставляются на городской квартире, a перевозятся по десяти раз с места на место, Волька помнит это прекрасно, Ника ответил:

    - A потому, что Талечка никуда не выходит летом из-за своей болезни и единственное её удовольствие иметь все то на даче, что окружает ее в городе. У нас есть все: и рыбная ловля, и игры на воздухе, и лес, и катанье в лодке, и верховая езда, a Таля всю свою жизнь прикована к креслу, как же и не побаловать ее?

    Эти слова Волька встретил легкой саркастической усмешкой.

    Эка невидаль - больные ноги, подумаешь! Горе какое! Да он, Волька, с восторгом бы за них отдал свои здоровые, быстрые, резвые ноги, лишь бы пользоваться всеми теми удобствами, удовольствиями и подарками, да сидеть неподвижно, словно кукла на одном месте, a тебе чтобы все услуживали да юлили перед тобой. Не жизнь - a масленица! A тут работай с утра до ночи: матери дров наколи, воды натаскай, за птицей, ежели лето, присмотри за господской, a зимой в школу беги, a после школы-то опять гонка; белье стиранное развесь, a не то разнеси по заказчикам. У них село под самым городом, городских заказчиков много.

    Вот и трепи здоровые-то ноги по морозу, либо слякоти, с корзиной-то на голове, взад да вперед, из города в село, из села в город. Бог с ним и со здоровьем. Что здоровье без богатства да довольства, на что оно? То ли бы дело вроде бы барышни Талечки: сидеть на балкончике с книжкой на коленях, да с.осать конфеты под музыку.

    Граммофон-то всякую музыку может, и веселую и печальную, только заведи. A пройдет кто мимо по двору, направь аппарат, щелкни, вот тебе и занятие! Проявлять-то другие будут, братья ейные, снимки заканчивают, a она только любуйся на готовые картинки, чем не жизнь! Быть бы при таком богачестве, калекой ему, - Вольке, ничего бы лучшего он, кажись, и не пожелал!

    Комната барышни Талечки - самая последняя в даче.

    Волька пробрался до её порога и замер в дверях. Голубые портьеры сняты, тюлевые занавеси тоже, даже белая с красным обивка и та сорвана с балкона и еще по летнему теплое сентябрьское солнце беспрепятственно проникает в комнату.

    Вещи все увезены, кроме хозяйского столика, скромно приткнутого в углу. Волька знает отлично, что на летнее время этот столик покрывают белым тюлем на голубом чехле, с голубыми бантами и оборками из кружев. На него ставят красивое овальное зеркало и называют этот столик туалетом. В окна, если подняться на цыпочки, видны и зеркало, и голубые банты и вся верхняя часть столика, a сейчас он стоит совсем непривлекательный и убогий на вид.

    Волька, ухмыляясь убожеству столика, подошел к нему и выдвинул ящик. Выдвинул и отшатнулся от неожиданности.

    Ящик был полон. Очевидно, господа, собираясь с дачи, позабыли вынуть из него все эти прекрасные вещи.

    Здесь находился хорошенький ящик с гребнем, гребенкой и щеткой. Затем, бронзовый медвежонок-копилка, тетрадка с розовым пластырем, непочатый кусок мыла, испускающий нежный тонкий аромат, и толстая объемистая не то тетрадь, не то книжечка в красном сафьяновом переплете с металлическими застежками.

    Эта книжечка больше всего остального привлекла внимание Вольки. Бойкий, смышленый мальчуган очень недурно учился в школе и имел большое тяготение к чтению. Читал Волька прекрасно, как в.зрослый, несмотря на свои одиннадцать лет!

    И сейчас, схватившись обеими руками за красную книжечку, быстро отстегнул застежки и открыл первую страницу. Но это была не книга, нет.

    Крупным детским и очень четким почерком на первом листке было выведено: Летний дневники Татьяны Градушиной.

    - Эва! Вот она штука-то! Дневник пишет! Да что она, сидя-то на одном месте. писать может! - протянул удивленным голосом Волька, перевернул первую страницу, и глаза с любопытством забегали по крупно исписанным детской неверной рукой строкам.

    15-го мая.

    Сегодня мы опять переехали на дачу в милое наше Соболево... Как здесь хорошо! На городской квартире, из окон её, не видно было этого дивного голубого неба! Не было и этой свежей пышной зелени перед окнами. Не видно было и таких полей вдали, как эти. Я сижу целыми днями на моем балкончике, смотрю на окружающую меня природу и думаю: какое счастье должны испытывать те здоровые, крепкие и сильные дети, которые могут бегать по тем полям, или кататься по реке, которая сверкает там между зеленью сада, или уходить в тот лес, что синеет вдали.

    A я? Я могу только любоваться издали на всю эту роскошь. Я калека от рождения; мне недоступны те удовольствия, которыми пользуются мои братья и другие подобные им здоровые дети.

    И сегодня, когда все легли спать, и мамочка, перекрестив и поцеловав меня нежно, нежно, ушла к себе, я горько долго плакала, уткнувшись в подушку. Боже мой! Чего только не отдала бы я, чтобы быть здоровой и сильной, как другие дети! Но увы! Это невозможно. Мои больные ноги не поправятся никогда и, думая об этом, я опять проплакала пол ночи.

    16-го мая.

    Встала сегодня с красными глазами и опухшими веками. Чтобы не огорчать мою милую мамочку - сказала, что y меня всю ночь болела голова. Но мамочка поняла истинную причину моего расстроенного вида. Я видела, как она писала длинное письмо папе. Я знаю отлично, к чему ведут такие письма. Это значит, что когда папа приедет в субботу на воскресную побывку домой (бедный папочка остается все лето в городе, среди духоты и пыли, так как он и летом ходит ежедневно на службу), то он привезет мне из города снова целую массу вкусных вещей и непременно какой-нибудь подарок. Этим он, как бы, хочет утешить бедную Талю в её горькой доле. Ах, с каким бы удовольствием я отдала все эти роскошные подарки и сласти за возможность бегать, играть и резвиться на воздухе! Не надо мне ничего: ни этой нарядной комнаты, которую заботливые родные украшают, как маленький дворец какой-нибудь царевны, ни конфет, ни подарков, ни этих изящных платьиц, лишь бы только быть здоровой! Здоровой, здоровой, сильной, крепкой, как другие. Несбыточная мечта!

    20-го мая.

    Сегодня воскресенье. Приехал папочка, привез мне прелестную музыкальную вещицу для граммофона и кодак, фотографический аппарат. Добрый, милый папочка! Он возил меня кататься в коляске по окрестностям Соболева. Ах, я не люблю такие прогулки! Все встречные смотрят на меня точно я какое-то пугало. Одни с участием, другие с любопытством. Еще бы! Девочка в двенадцать лет больная, на костылях. Незавидная участь!

    Нет, нет лучше спрятаться ото всех, запереться в моей голубой комнатке. не выходить дальше балкона! Пусть никто не видит горя и обиды маленькой убогой девочки.

    25-го мая.

    Сегодня мальчики вернулись с реки и принесли мне целый букет речных кувшинок. Как они славно пахли водой, тиной и еще чем-то вкусным, превкусным!

    Ника рассказывал, что, купаясь, он упустил в воду полотенце, a Вите клещ впился в пятку. Он испугался сначала, a потом хохотал ужасно! Оказалось, что это не клещ, a просто прилипла какая-то травка. Счастливые мальчуганы!

    26-го мая.

    Вот и здесь оказывается в моем "голубеньком" гнездышке, как его называют папа и мама, я не избавлена от любопытных глаз.

    Пастушок Волька, сын прачки Кузьминичны, проходя мимо моих окон, каждый раз останавливается и по долгу, разиня рот, глядит на все те прекрасные вещи, которые разложены и расставлены y меня на балконе и на подоконниках И я читаю явную зависть к моим "богатствам" в наивной рожице этого здорового, рослого крепыша. Глупенький, наивный Волька! Если бы ты знал, как я, в свою очередь, завидую тебе, твоему здоровью, твоим крепким ногам, твоей свободе!

    Ты можешь наслаждаться природой, целыми часами проводить в поле, на реке, в лесу. Боже мой! Если бы можно было сделать это, я бы с охотой поменялась моей долей с твоей.

    Волька! Волька! Твоя бедность, твои нужды и лишения, - ничто в сравнении с моей беспомощностью, слабостью и тем печальным положением, в котором я нахожусь... Не завидуй же мне, глупенький мальчик. И когда ты видишь меня прикован...

    Волька не дочитал до конца этой фразы. Шумные возгласы, быстрые шаги и шуршание накрахмаленных юбок сразу наполнило живыми звуками тишину опустевшей дачи. Тетрадка дневника вывалилась из рук мальчика прежде нежели раскрасневшаяся от быстрой ходьбы горничная Градушиных, Феша, появилась на пороге Талиной комнаты и затрещала звонким голосом на всю дачу:

    - Ишь ты где, проказник этакий, примостился! И не слышно его! Скажите на милость! Да, никак, он, разбойник этакий, в барышнином туалете рыться изволил! Батюшки, светы, и тетрадка на полу! Барышнина тетрадка... Забыли второпях, как укладывались. A ты уж и обрадовался. На вокзале хватились... Гонку задали, сюда меня отправили, a он тут, видите ли, с барышниными игрушками прохлаждается! Ах ты пострел, пострел этакий, да я тебя!..

    Тут руки Феши довольно недвусмысленно устремились к вихрастой голове Вольки...

    Предвидя Фешин маневр, Волька кинулся к окну, вскочил на подоконник, оттуда спрыгнул на землю, и через маленький палисадник бросился в поле, a оттуда в лес.

    Быстрые ноги резво уносили мальчика, напутствуемого сердитыми криками Феши. Что-то весело дрожало в груди Вольки. Словно какая-то птица билась и трепыхала в ней крыльями. A толстые губы растягивались в беспричинно-радостную улыбку.

    Прибежав на опушку, Волька с размаху бросился на зеленый мох и, весь залитый еще теплыми лучами Сентябрьского солнца, весело и протяжно крикнул на весь лес.

    A недавняя зависть к Талечкиному "богатству" с этого часа навсегда и бесследно исчезла из сердца мальчика.
    Сказка

    Давно это было.

    Зеленели вишневые садочки, нежная травка чуть пробивалась из земли, весенние фиалки синели в лесной чаще.

    Все радовалось, все ликовало, а в Галиной хате печаль, слезы.

    Плакала Галя.

    Мать Гали лежала на убогой кровати бледная, с впалыми щеками и то покашливала, то тихо стонала.

    Приходили старухи, прыскали святой водой в лицо Галиной матери, смотрели в ее мутные, большие глаза и говорили, покачивая головами:

    - Умрет... Не протянет и до завтра...

    Плакала Галя. Мать была всегда такая тихая да ласковая, дочку Галю свою любила. Как же не плакать? Их на свете-то только и было двое: мама да Галя - Галя да мама. И вдруг умрет мама...

    Плакала Галя.

    Потух солнечный луч за деревней, утонул в голубовато-хрустальном озере. Запахло сильнее цветами, первыми ландышами из леса, птицы прокричали в последний раз свой привет перед ночью, и все уснуло, затихло, замолкло до утра. На небе зажглась ночная звездочка, яркая, нарядная и красивая. Галя сидела у оконца, глядела на звездочку и вспоминала, как она с мамой часто сидела по вечерам у порога хатки и любовалась звездочками. А маме становилось все хуже да хуже. Она и кашляла-то глуше, и дышала слабее.

    И вдруг нежным тихим голосом позвала она Галю:

    - Деточка моя ненаглядная, присядь ко мне, посиди со мною.

    Отбежала от оконца Галя, кинулась к маминой постели, обвила маму своими детскими ручонками.

    - Не долго уж осталось мне жить, деточка моя, - произнесла мать. -

    Скоро, очень скоро придется оставить тебя, моя ненаглядная..

    - Нет, мама, нет! - воскликнула Галя. - Я не отпущу тебя, не отдам смерти! - И еще сильнее прижалась к матери.

    Мать дрожащими руками тоже обняла дочурку.

    - Прощай, деточки моя ненаглядная! Прощай, Галя моя! прощай, голубушка. Не забывай маму... Помни: любит тебя твоя мама и будет постоянно смотреть на тебя с неба, деточка, и каждый твой добрый, светлый поступок будет ее радовать. Нет у меня ничего, что бы я могла тебе оставить, дочурка. Одно только было у меня в сердце сокровище, пока я жила и дышала, а теперь я его тебе передам, дочке моей. Это сокровище - правда, Галя.

    Говори всегда правду, и будет у тебя всегда светло на сердце и ясно на душе! Всегда-всегда одну правду говори, Галя! Одну только правду! ничего не таи, ни в чем не лги! А теперь прощай.

    И, перекрестив дочурку дрожащей рукой, умирающая прижала ее к своему сердцу, коснулась нежного детского личика своими горячими губами и затихла навеки.

    Упала Галя на похолодевшее тело матери, громко-громко зарьдала и стала покрывать руки умершей поцелуями.

    Опять пришли старухи, унесли плачущую Галю в другую хатку, а сами стали одевать Галину маму и укладывать ее в гроб.

    А Галя сидит в это время одна, вся в слезах.

    Увидала звездочка с неба плачущую девочку, ярко засветила в окошко пустой хатки, точно желая утешить сиротинку. Подняла Галя свои заплаканные глаза к небу, посмотрела на звездочку, протянула к ней руки и прошептала срывающимся голосом:

    - Нет моей мамы! Умерла моя мама! Вернись, мама, вернись! - и сердечко ее билось, разрывалось на части.

    Плакала Галя.

    Рассвело. Солнышко встало над Галиной хаткой. Красивая большая птица опустилась на крышу.

    - Кто там плачет? - спросила птица.

    Спросила, заглянула вниз в оконце и увидела девочку.

    - Хорошенькая девочка! - сказала птица, взмахнула крыльями и очутилась на окне возле Гали. - О чем ты плачешь, девочка? - обратилась птица к Гале и постучала своим длинным клювом в подоконник.

    Галя взглянула на птицу, увидела ее широкие крылья, длинный клюв и добрые, круглые глаза и, сразу почувствовав доверие к большой птице, рассказала ей, заливаясь слезами, все свое горе. Птица пожалела сиротинку и сказала ей:

    - Ты одна на свете, я тоже одна. Каждому из нас тяжело и грустно в одиночестве, а вместе, вдвоем, нам легче будет переносить тоску. Садись мне на спину, девочка, и я умчу тебя в такие страны, где стоит вечное лето, где пестреют душистыми цветами огромные, непроходимые леса, где громадные белые цветы растут на берегу реки и смотрятся в нее, любуясь своим пышным нарядом. Я умчу тебя туда, где огромные крокодилы выплывают из реки и греются на солнце у берега, а великаны-слоны целыми стаями ходят на водопой. В эту сказочную страну я унесу тебя, девочка. Хочешь лететь со мной?

    Галя печальными глазами огляделась вокруг: ей было жаль расстаться и с белой хаткой, и с вишневыми садочками, и с родимой деревней. Но тут же вспомнила девочка, что нет с нею больше ее мамы, а без мамы и хатка, и вишневые садочки, и родная деревня для нее, Гали, не милы...

    И, тихо заплакав, сказала птице Галя:

    - Унеси меня, большая, добрая птица, куда хочешь. Я готова лететь с тобою далеко, далеко. Хоть на край света!..

    Едва только успела произнести эти слова Галя, как мигом очутилась на спине птицы, которая сейчас же взвилась с нею на воздух.

    Жутко было лететь первое время Гале. Далеко внизу копошились люди, казавшиеся крохотными букашками с высоты, белели хатки, церкви, мелькали целые города, селения. Птица летела c головокружительной быстротою, поднимаясь все выше и выше. Скоро не стало видно ни домов, ни церквей, ни селений...

    Облака носились внизу, отделяя птицу и Галю от земли, от целого мира.

    Облака наверху и внизу, и всюду...

    Страшно стало Гале, зажмурила она глаза и крепче прижалась к птице. А та только сильнее замахала крыльями и помчалась еще быстрее, еще выше, к самому солнцу...

    - Где мы? - спросила Галя, когда птица с быстротой молнии опустила ее на землю, прямо в роскошный, чудно благоухающий сад.

    Белые цветы стройными, красивыми рядами тянулись по бокам аллеи, которая вела к белоснежному дворцу с колоннами и огромной террасой. На террасе находилось много, много людей в пестрых полосатых одеждах, со смуглыми лицами, с бронзовыми телами. Посреди них сидел человек с красной бородой, с обмотанной чем-то белым головою, с яркими губами и с таким грозным лицом, что при одном взгляде на него Галя вся затрепетала от страха.

    Бронзовые люди кланялись до земли страшному человеку и говорили:

    - Ты светел и могуч, ты мудр и прекрасен, ты велик, как никто в целом мире!

    А царь, - потому что бронзовый человек со страшным взором был царь, -

    упрямо крутил головою, потрясал огненно-красной бородою и отвечал сурово:

    - Вы говорите неправду, и говорите все это только потому, что боитесь меня, зная, что одним движением брови я могу лишить вас жизни.

    И опять бронзовые люди кланялись до земли и восхваляли своего царя:

    - Ты светел и могуч, мудр и прекрасен!

    А царь все тряс своей огненной бородою и все говорил:

    - Нет, это вы льстите мне, потому что я царь. Не верю вам.

    Вдруг у самых ступеней, ведущих на террасу, он увидел девочку и птицу.

    Увидел и поразился несказанно, откуда могла явиться эта девочка. По лицу его промелькнула улыбка. Точно он догадался о чем-то, точно решил что-то внезапно. И, окинув взглядом придворных, он сказал:

    - Вот я спрошу ее, сколько правды в ваших словах.

    Потом обратился к Гале и произнес, поглаживая свою красную бороду:

    - Скажи мне, девочка, правда ли, что я светел и могуч, мудр и прекрасен?

    И уставил на Галю свои страшные, суровые глаза. Хотела отвечать Галя то же, что говорили бронзовые люди, чтобы не paзгнeвaть страшного царя, да вдруг вспомнила про завет матери: говорить одну правду - и твердым голосом сказала:

    - Нет, царь. Не светел ты, потому что лицо твое хмуро и сурово. Я видела солнце, которое светло и могуче, от одного его луча идет столько тепла и света! Не знаю, мудр ли ты, но знаю, что Тот, Кто создал тебя и твоих подданных, мудрее тебя. Нет, ты не прекрасен, царь: человек с такими глазами не может быть прекрасным; я вижу кроткое, ласковое небо, оно -

    прекрасно, а не ты...

    Едва только произнесла последнее слово Галя, как в ужасе заметались царские приближенные.

    - Она с ума сошла! Она больная! - кричали они. - Что говорит она нашему повелителю?!

    И они бегали и метались, как стая испуганных птиц. A сам царь нахмурился и стал чернее ночи. Разгневали его слова Гали. Не привык он слышать такие слова и принял ее за безумную.

    - Возьмите ее! - приказал он слугам. - Поселите отдельно от всех, и пусть мои лучшие врачи лечат ее. Но не позволяйте ей сноситься с людьми, чтобы они не услыхали от нее ее безумного лепета!

    И, сказав это, он махнул рукой. Слуги бросились к Гале и готовы были схватить ее, но в это время большая птица взмахнула крыльями, усадила Галю к себе на спину и в одну минуту была уже за несколько верст от белого дворца и бронзовых людей.

    - Неси меня туда, птица, - шепнула ей Галя, - где люди любят правду и слушают ее.

    И полетели, понеслись птица и Галя в другую сторону, в другую страну.

    Долго неслись они по голубому небу, среди белых перистых облачков, высматривая, где бы им спуститься. Спустились они прямо на луг, окруженный лесом, непроходимым и дремучим. На лужайке, вокруг костров, сидели большие, плечистые люди. Их было несколько тысяч. Среди них стоял юноша выше, красивее и стройнее других. У всех за спиною были стрелы, лук, топорики и копья. Они говорили своему вождю, стройному юноше, вооруженному лучше и богаче других:

    - О, великий, смелый вождь! Твой брат собрал большое войско и идет на нас. Он говорит, что половина этой страны - его, что этот лес - его лес, что наши жилища должны принадлежать его воинам и что он идет отобрать все это у тебя, у нас. Но пусть он соберет еще больше войска, мы не боимся ничего. Каждый куст в этом лесу знаком нам. Мы окружим лес и нападем на твоего брата, разобьем его войско, а его самого приведем к тебе. Tы можешь убить его или сделать его своим рабом.

    - Да, я сделаю его своим рабом, потому что с.мерть лучше унижения.

    Пусть же он испытает последнее, чтобы узнать гнев брата своего! - произнес грозно юноша и взмахнул копьем.

    Воины испустили дикий крик и завертелись вокруг костра в бешеной пляске. А когда они остановились, чуть не падая от усталости, то внезапно увидели большую птицу с девочкой на ее спине.

    Галя уже стояла перед их молодым вождем и говорила, обращясь к стройному юноше-вождю:

    - Юноша, ты не прав! Ты не должен воевать с твоим братом, потому что отец твой, умирая, завещал вам обоим землю эту пополам. Я это знаю. И знаю также, что ты отнял у твоего брата его половину и прогнал его отсюда. И если твой брат опять идет сюда, то он имеет на это право. А ты не прав, молодой вождь. Ты поступил жестоко и бесчестно!

    Юноша-вождь слушал Галю, и чем дальше говорила она, чем смелее становилась ее речь, тем сильнее трепетал дикий воин. Страх и благоговение отразились в его лице к концу Галиной речи. Он упал к ногам девочки и, ударяя себя в грудь, вскрикнул страшным голосом:

    - О, мои воины! Мои храбрые воины! Падите ниц! Сам Великий Дух посылает нам это дитя! Сам Великий Дух говорит ее устами! Она видит мое сердце и знает мои помыслы. Видит всю правду и бесстрашно высказывает ее мне, вашему могучему вождю. Никто до сей поры не смел мне высказать правды.

    Значит, сам Великий Дух посылает ребенка на землю! Она - посол Великого Духа! Сюда, ко мне, жрецы и прорицатели! Восхвалите девочку, отведите ее в наш храм, посадите ее на трон первого жреца, зажгите перед ней благовонные курева и служите в честь ее, в честь вестницы правды! А я и мои воины кланяемся ей до земли!

    И юный вождь упал на колени. За ним упали и все его воины. Из дремучего леса вышли седобородые старцы. Они ударяли в огромные раковины и производили ими странные, непонятные звуки.

    Седобородые старцы приблизились к Гале и, кланяясь ей до земли, говорили:

    - О светлая посланница Великого Духа! Пойдем с нами в наш храм. Там твое место. День и ночь ты будешь жить в храме, и голубой дымок в честь твою понесется из наших кадильниц благовонной струею, мы будем петь тебе священные песни и украсим тебя цветами. Ты будешь царицей нашего храма.

    И они осторожно взяли под руки Галю и хотели ее увести в дремучий лес, где у них между деревьями скрывался их храм. Ужас и страх наполнили разом сердце Гали.

    - Где же правда? - вскричала она трепещущим госом. - Когда люди кланяются человеку и считают его за божество? Где же правда, если правдивое слово здесь так дико, что сказавшую это слово простую, маленькую девочку приняли за посланницу Бога? Нет, не хочу я ни почестей, ни славы. Сюда, ко мне, большая птица, унеси, умчи меня отсюда!

    И большая птица уже тут как тут: расправила крылья, подхватила Галю и умчала ее снова в небо высоко, высоко, оставив пораженных ужасом воинов и жрецов.

    И снова носятся большая птица и Галя между солнцем и облаками.

    Наконец утомились, спустились на землю. Слышат дивную музыку, веселый смех и шутки. В звонких голосах чувствуется радость.

    - Неси меня туда, птица, откуда слышатся музыка и голоса, - попросила Галя.

    Через минуту увидели они роскошный, ярко освещенный замок на берегу озера. Замок весь повис над водою, стоя на высокой скале, свесившейся над темным и бурливым озером.

    В замке огни, музыка, веселье.

    Роскошно одетые кавалеры, еще более нарядные красавицы дамы, все это движется в плавном и красивом танце. Парча, золото и драгоценные камни -

    все смешалось, все горит, блестит и сверкает не меньше огней хрустальных люстр, подвешенных к потолку зала.

    Впереди всех выступает об руку с красивым и нарядным рыцарем сама королева, владетельница этого замка и всей страны, в которую залетела Галя со своей птицей.

    Ах, как хороша королева! Глаза у нее темно-синие, как вода в том озере, что шумит под окнами замка, и блестят они, как та драгоценная диадема, что горит, переливается алмазами и яхонтами на ее белокурых кудрях. И личико королевы совсем как у ребенка: тихое, кроткое, безмятежное,

    "Какая ласковая, какая милая королева! - подумала Галя. - Верно, в ее стране живет правда, верно, она любит правду, и хорошо живется всем подданным такой доброй королевы!"

    Едва только подумала это девочка, как сквозь шум музыки и веселый смех танцующих чуть слышно донесся до нее какой-то глухой, тихий стон.

    Вздрогнула Галя, насторожилась.

    Стон повторился. Он несся из зеленой чащи сада, скрытой ночной темнотой.

    - Полетим туда, милая птица, узнаем, кто это стонет! - взволнованно прошептала Галя.

    И они помчались от залитого огнями замка в темный сад, в ночьную тьму.

    Стон становился все слышнее и явственнее по мере того, как Галя со своей птицей углублялась в чащу сада. Бледный серп месяца выглянул из-за тучи и осветил крошечную полянку. Там, у ствола большого дерева, стояла молодая девушка с бледным измученным лицом. Ее руки и ноги были крепко стянуты толстыми веревками, прикручивавшими ее к дереву. Ее лицо носило следы тяжких страданий.

    - Что с тобою? Кто привязал тебя здесь? И почему ты стонешь? -

    спросила девушку Галя.

    - Я служанка красавицы королевы, - чуть слышным от слабости голосом прошептала девушка, - той красавицы королевы, которая танцует и веселится там, в замке. Она приказала привязать меня к дереву и заморить голодом, потому что три дня тому назад я осмелилась сказать ей, что рыцарь, которого она избрала в женихи, не любит ее и желает жениться на ней потому только, чтобы стать королем. Я это знаю. Это правда. И за эти слова правды я должна умереть голодной смертью.

    Сказав это, девушка глухо и жалобно простонала.

    Галя вся задрожала от волнения.

    - Скорее! Скорее, моя птица, поспешим в замок, - заговорила она, -

    поспешим к королеве, пока еще не поздно освободить несчастную девушку и спасти ее от лютой смерти!

    И быстрее ветра помчались они в замок.

    Словно гром небесный грянул над танцующими, так ошеломило их появление маленькой девочки и большой птицы среди зала. Музыка умолкла. Пары остановились. В одну минуту Галя очутилась перед красавицей королевой.

    - Королева! - сказала девочка дрожащим голосом. - Выслушай меня: ты тут танцуешь и веселишься, а там, в саду, у.мирает твоя служанка. Нехорошо это, королева! Ведь твоя служанка сказала правду. Нельзя веселиться, когда делаешь зло своему ближнему. Прикажи освободить несчастную девушку, и тогда пускай снова играет музыка, танцуют пары и звучит веселый смех твоих гостей, кролева! Нехороша та повелительница, которая так жестоко наказывает за правдивое слово.

    Закончив свою речь, Галя взглянула на королеву, да так и обмерла от ужаса. Что сталось вдруг с красавицей королевой? Глаза у нее разом почернели и округлились, как у ворона, лицо позеленело и покривилось, губы перекосились, и вся она стала вдруг отталкивающей и безобразной.

    - Ничтожная, жалкая девчонка! - закричала на Галю королева, затопав ногами. - Как смеешь ты порицать меня! За это ты должна немедленно умереть!

    И сейчас же приказала страже бросить Галю в озеро. Стража исполнила приказ своей королевы, схватила Галю, подтащила ее к окнy и бросила вниз, прямо туда, где глухо шумели темные воды большого озера.

    Упала в озеро Галя, погрузилась в холодные волны и опустилась мертвая на самое дно. И, наверное, она стала бы добычей молодых смеющихся русалок, если бы большая, верная птица не метнулась следом за нею и не вытащила из воды маленькую утопленницу.

    Схватила в свой сильный клюв мертвую Галю большая птица и быстро поднялась с нею от земли и озера высоко, высоко к небу. А там уже ждали Галю. Ждали ее прекрасные белые существа, мальчики и девочки с серебряными крылышками за спиною. Увидели они птицу с мертвою девочкою в клюве, подхватили Галю на руки и понесли в небеса.

    Недолог был путь маленьких крылатых существ.

    Внезапно послышалась дивная музыка. Незримый хор запел чудесную, сладкую песнь.

    Принесли крылатые дети в роскошный небесный сад Галю, положили на душистую полянку, сплошь покрытую ароматными листьями и розами, и, встав вокруг нее, запели звонкими красивыми голосами, какие могут быть только у ангелов:

    - Проснись, пробудись, милая Галя! Ты попала в царство правды, одной правды, чистой и прекрасной, которой не встретишь на земле! Проснись, милая, маленькая Галя!

    Но Галя не слышала пения ангелов, не чувствовала аромата цвегов.

    Тогда, не переставая петь, крылатые дети полетели высоко за облака и через минуту вернулись снова, ведя за руку высокую женщину в белой одежде, кроткую и прекрасную, как голубка. Женщина склонилась над мертвой Галей и нежно обвила ее тонкими руками. Две слезы капнули из ее глаз прямо на сердце Гали, и вдруг это сердце ожило, затрепетало. Открыла глаза девочка, вглянула перед собой и вскричала радостным голосом, узнав склонившуюся перед нею женщину:

    - Мама! Мама моя!

    - Галя! Моя Галя! - прошептала белая женщина. - За твою правду Господь соединил меня снова с тобою, чтобы никогда, никогда уже нам не разлучаться больше. В царство правды примчала тебя большая птица, в то царство, где живет радостная и торжествующая правда!

    И мама крепко обняла свою девочку и целовала ее без конца, без счета.

    Роскошный сад благоухал, и бледноликие ангелы пели гимн о Галиной правде.

    А большая птица снова полетела к земле и людям, желая найти во что бы то ни стало правду там, на земле. Полетела одна, без Гали упрямая птица. А Галя осталась с мамой в лазурном царстве.

    Давно это было.
    (Посвящается Марье Каспаровне Рейхель)


    [​IMG]


    Я родом-то издалёка, свой край чуть помню: увезли меня оттуда по шестому году.

    Вот только помню я длинную улицу да темный ряд избушек дымных; в конце улицы на выгоне стояли две березы тонкие — высокие. Да еще помню, у нас под самым окном густые такие конопли росли, а меж коноплями тропиночка чернела, а где-то близко словно ручеек журчал, а вдали на горе лес зеленел. Да еще я помню свою матушку родную. Все она, бывало, в заботе, да все сиживала пригорюнившись… Отца я не зазнала: он помер, мне еще и году не было. Жили мы в своей избушке… После, на чужой стороне, часто мне, бывало, те дни прошлые пригрезятся, что кругом поле без краю, солнце горит и жжет, сверкают серпы, валится рожь колосистая; я сижу под копной, около меня глиняный кувшинчик с водой стоит; подойдет матушка с серпом в руке, загорелая она, изморенная, напьется воды из кувшинчика, на меня глянет и мне усмехнется… А зимою! в печи дрова трещат, в избушке дымно; хлопочет заботная моя матушка, а в окно глянь — снежная пелена белая из глаз уходит; во всех избах сенные двери настежь, и валит из дверей дым серый…

    Деревья стоят, инеем опушились; тихо на улице; только задорные воробьи чирикают, скачут… И вдруг я в хоромах богатых очутилась, всюду шелки да бархаты, стены расписные, гвозди золоченые. Стою я середь горницы замираючи, а передо мной сидит на кресле барыня молодая, пригожая, разряженная. Сидела она и, глядючи на меня, усмехалась. Маленькая барышня, румяненькая, кудрявая, вертелась по комнате да, смеючись, все меня беленьким пальчиком затрагивала — вот словно как деревенские ребятишки галчат дразнят… Как схватили меня с улицы и посередь горницы перед барыней поставили, так и стою я да озираюсь: сердце у меня со страху закатилось… Понемножку я в себя пришла и плакать стала, стала к матушке проситься. Барыня в серебряный колокольчик зазвонила, и человек усатый вбежал: "Отнеси ее домой!" — показывает ему барыня на меня, а барышня как закричит, как затопает ножками!.. Барыня к ней целовать, унимать — барышня еще пуще…

    Выскочил из другой горницы барин щеголеватый… "Что? что?" Махнули на усатого человека: "Иди!", а меня не пустили, кусочек мне сахару дали и велели: "Не плачь".

    Потом я помню безлюдное да безбрежное поле да по полю дорогу змеей черною да помню свою тоску беспомощную… После уже, как я в лета вошла, то от людей узнала, что и как было.

    Увидала меня на улице барышня гуляючи; я барышне приглянулась. "Дай мне эту девочку, подари!" — говорит она барыне.

    Барыня ее уговаривать стала: "На что тебе такая замарашка, глупенькая!" Да барышня ничего слушать, знать не хочет: "Дай девочку!" Сама в слезы ударилась.

    Вот и приказали меня в хоромы привесть. Привели, да уж и не выпустили. А господа в другую отчину выезжали, и на другой день у них был отъезд положен. "Хочу девочку с собой взять!" — кричит барышня. Попробовали ее уговаривать, только слова даром потратили. Барышня опять расплакалась, опять раскричалась; погладили ее господа по головке и велели меня в дорогу с собой снарядить. Приходила к ним моя матушка с горькими слезами: "Отдайте дочку!" — Я б тебе отдала, да барышня не пускает, очень ей твоя дочка понравилась, — ответила моей матушке барыня. — Ты не плачь, пожалуйста: она ведь скоро барышне прискучит, детям забава не надолго — тогда сейчас твою дочку мы перешлем к тебе.

    Вышла барыня из девичьей и говорит своей ключнице любимой:

    — Ах, как жалко мне эту женщину! просто я на нее смотреть не могу. Идите, душечка Арина Ивановна, скажите ей что-нибудь, дайте ей вот денег… ну, отдайте что-нибудь из моих вещей похуже… Только поскорее, чтоб она шла себе, чтоб тут не плакала…

    Вышла Арина Ивановна к моей матушке и стала мою матушку из хором гнать. Матушка пошла. На другой день, как мы уж выезжали, приходила она хоть проститься со мной — не допустили.

    — Лучше ты не показывайся: раздразнишь девочку, и барышню еще в слезы введешь, и господ, чего доброго, разгневишь — твоей же дочке жутче придется.

    Матушка и не стала добиваться. Только как мы из деревни выезжали, она спряталась на выгоне в конопли да издали на меня взглянула, поблагословила меня… А мне-то, глупой девочке, каково приходилось! От страху, от слез задыхалась, а из всех дверей на меня грозятся, сверкает на меня глазами ключница; барыня проплывет через горницу, усмехается, покажется в дверях барин щеголеватый, песенку себе насвистывает; прыгает барышня, веселенькая, — и все на меня глядят, и всех-то я боюсь…

    Путь-дорога моя ясно мне помнится. Я ехала в бричке с ключницей, с Ариной Ивановной, следом за господскою каретой. Арина Ивановна была и гневна и придирчива; за мои слезы детские била меня; не позволяла мне из брички выглянуть и все мне спать приказывала. Я, бывало, как встречу ее глаз черный, злобный да голос шипящий послышу — меня уж дрожь пронимает. Тоска безутешная, страх беспрестанный да жаркое лето знойное совсем меня истомили — я захворала. Тогда меня перестали на всяком постое к барышне на забаву таскать — боялись, что болезнью ее заражу, — велели меня в бричке уложить и с барского стола мне подачки присылали… Бывало, едем-едем, и укачает меня, дремота нападет тяжелая да беспокойная, и вдруг что-то зашумит, пахнет в лицо прохладой; открою глаза — а то мы дубовый лесок проезжаем, и веет свежий ветерок, и зеленые листья шелестят полегоньку… Хочу приподняться. "Чего тебе? куда?" — прикрикнет Арина Ивановна… Я опять глаза закрою, и опять едем, едем под солнцем жарким, и какая-то птица звонко, звонко кричит… Иногда, бывало, барышня вырвется из кареты, вскочит в бричку и давай тормошить меня: "Вставай, вставай ты поскорей, мне без тебя скучно!" Случалося, что и сама барыня подойдет: "А что, Арина Ивановна, что Игрушечка?" Меня, видите, Грушей звали. Говорят, как спрашивала барыня у моей матушки: "Как твою дочь зовут?" — "Грушечка!" — ответила ей моя матушка. "Грушечка!

    Грушечка! — подхватила барышня. — Пусть будет она лучше Игрушечка!" Господа посмеялись, им полюбилась кличка такая. С той поры и стала я Игрушечкой…

    Приехали мы в отчину, в село Рогожино, и там господа на житье поселились.

    Сначала на новом месте все мне смутно представляется. Я лежала долго больна в избе душной, и поили меня какими-то горькими травами. Много людей в той избе толпилось; они себе и ссорились и мирились, и охали и веселы бывали. Были они все мне чужие. Я только на них смотрю, бывало, а они на меня-то разве мимоходом глянут — тоже им девочка чужая. Да и дела много у всякого. Известно, что дворня всегда в суете да в беготне. Хоть дела-то не велики, да лучше великих уходят.

    Изба эта была высокая, просторная — приходят, бывало, туда и самовары чистить и пряжу мотать, и белье стирать. Кто, бывало, в людской не поместится, сюда ночевать идет. Называли вое эту избу избой запасною.

    Вот только раз я лежу — приотворилась дверь, и кудрявая голова молодая выглянула.

    — Что, все ушли? — проговорил высокий молодец, входючи в избу.

    — Все, — ответила я ему.

    — А ты что, девочка, лежишь? — ласково да весело так меня спросил.

    — Больна, — говорю.

    — Ах, бедненькая ты, завезенная крошечка! выздоравливай-ка скорее!

    И пошел себе, и веселый его голос смолк… Арина Ивановна ходила ко мне всякий день и обед мне из хором приносила. Придет всегда сердитая, грозная: такой страх, бывало, на меня напустит. Как только стала я поправляться, тотчас меня опять к барышне привели и уж с этого дня безотлучно при ней держали.

    Рядом с детской была Арины Ивановны горница, а подле горницы маленький чуланчик темный, узенький, словно ящик, там я спала. Как вспомню, какие там на меня страхи находили! То представится мне, что кто-то к моему уху наклоняется — шепчет, то в потемках мне чьи-то глаза сверкнут, то чудится, что-то щелкает…

    Завернусь с головой в старенькое жалованное одеяльце, лежу, чуть дышу… И вспомнится мне вдруг, как меня матушка на руки брала, как меня голубила — больно сердчишко забьется, зальюсь слезами горючими… И долго и горько плачу, пока уж из сил выбьюсь, засну. И приснится мне матушка, я к ней прижимаюсь крепко, я хочу ей все рассказать, да пожаловаться, да приласкаться, а тут меня толкают, будят; сон прогнали, — и уж как я, бывало, эти сны отлетевшие оплакиваю, словно живых людей!

    Арина Ивановна с первого взгляда меня невзлюбила, а еще пуще гнала за то, что барышня меня жалела, что, бывало, меня и шагу от себя не отпустит, а на Арину Ивановну: "Идите, идите, Арина Ивановна, мне вас не надобно; я буду с Игрушечкой".

    За то Арина Ивановна, где ни попадет, там меня и пристукнет. "Вот, твердит, вот не было печали! Ах, бесенок ты этакой!" Сначала уж очень она обижала меня, так что и барышня жаловалась барыне и барыня сама Арину Ивановну усовещивала.

    — Была у Зиночки козочка дикая, — говорила, — был попугай у Зиночки, как вы за ними ухаживали, помните, Арина Ивановна? Что ж вам бедная эта Игрушечка сделала? За что вы ее так гоните?

    — Не гоню я ее, сударыня, а только мне вот обидно, что хамку со мной равняют. Я хоть бедная вдова, да я родовая дворянка.

    — Ах, милая Арина Ивановна! кто ж вас с нею равняет? Вы понимаете, это Зиночкина забава. Вы для Зиночки это сделайте, не обижайте Игрушечку.

    — Да бог с нею! — ответила Арина Ивановна. — Служила я всегда вам, кажется, и верой и правдой, да вот, сударыня, чего дослужилась! Мне заказ девчонку поучить!

    Для вас же, сударыня, я ее учила; не угодно вам — как изволите!

    Мало мне полегчало после этого разговору. Реже, исподтишка, да больнее стала меня Арина Ивановна донимать. И за все стала ко мне придираться. Пройду ли мимо:

    "Иди-ка сюда, любимочка, — кивает на меня гневно, — иди-ка! Ты это на радостях, что у меня голова болит, бурею-то носишься?" Говорю ей: барышня меня послала, за делом иду. "Вот тебе барышня! вот тебе!" Чашка ли, тарелка ли разобьется на другом конце дома — я отвечаю. "Твоих рук, говорит, не минуло!" Хоть перед нею плачь, хоть божись, она не послушает; чаще молчишь, бывало… Да она и сама, верно, знала, что напраслину взводит. Раз она меня пилатила, пилатила, да уж и сама мне говорит: "Ах ты, бессчастная! и на что ты на белый свет народилася?" Одним вечером сидели мы с барышней в детской, играли на ковре, а Арина Ивановна в своей комнате шила, и слышу, входит к ней кто-то; Сашин голос узнаю (девушка была горничная Саша). "Арина Ивановна! говорит. Опять тростинский мужик пришел, просит, чтоб к Игрушечке его допустили".

    — Как ты смеешь мне глупые его слова мужицкие переносить? Сказала я уж раз ему, чтоб убирался! Он у меня дождется радости, дождется! — грозит.

    — Да уж очень он просит, Арина Ивановна, — говорит Саша: — Игрушечкиной матери обещался, просила-то как она, сказывает, слезами обливалася: "Сам ты посмотри на нее да хоть расскажи мне, какая она стала!" Я сижу, так и обмираю.

    — Вот еще выдумки глупые! — ответила Арина Ивановна еще сердитей. — Чего ты-то лезешь? Игрушечка с барышней играет, барышню мне, что ли, для вас раздразнить?

    — На часочек, Арина Ивановна: он только отдаст Игрушечке гостинец, что мать прислала, да глянет на нее.

    — Что еще за гостинцы там? Принеси-ка сюда, я сама ей отдам.

    Горько я тогда зарыдала. Барышня встревожилась, бросилась ко мне — она, играючи, не прислушивалась. "Что, Игрушечка, что такое?" добивается. Арина Ивановна вскочила в детскую.

    — Что такое?

    — Игрушечка, скажи! — пристает барышня.

    — Прислала мне матушка гостинец, — жалуюсь: — не отдают.

    — Да что вы ее, глупую, слушаете? — закипела Арина Ивановна: — Вот я ей задам матушкиного гостинца, чтобы барышню не тревожила! Сейчас у меня перестань, негодница! нишкни! — А сама ко мне…

    — Не смейте ее трогать! — крикнула барышня. — Какой гостинец ей прислали? где гостинец? сейчас ей отдайте! сейчас сюда принесите!

    А из двери бородатое лицо чье-то выглянуло. Арина Ивановна коршуном кинулась:

    — Как смеешь! Куда? — И двери захлопывает.

    — Да как же, матушка, — ответил ей кто-то из-за дверей протяжным голосом: — дал слово, держись… пускай сами господа рассудят…

    Барышня оттолкнула Арину Ивановну и настежь дверь распахнула. Вижу, стоит мужичок в сером армяке с шапкой в руках; лицо худое такое, борода длинная, смирный да добрый был с виду.

    — У тебя гостинец Игрушечкин? — спрашивает барышня. — Иди сюда да отдай ей.

    Мужичок барышне низко поклонился вошедши, поглядел на всех и на меня потом показал:

    — Видно, Груша? Поди-ка, Груша, сюда, — говорит мне: — поди, я по головке поглажу.

    И погладил меня по головке. Арина Ивановна только глядела да думала, что б ей тут сделать, барышни боялась да губы кусала; потом невмочь ей стало — вышла.

    — Мать кланяется, — говорит мне мужичок, — помнишь мать-то еще? Ну, не плачь.

    И гостинчик мать прислала.

    Вынул из-за пазухи мешочек и дал мне, а я тот мешочек крепко ухватила…

    — Что ж от тебя матери-то сказать, а? — спрашивает мужичок, а я только плачу.

    Арина Ивановна в дверях стала.

    — Что ж, — говорит, — скоро? ты приказчику нужен — иди.

    — Ну, прощай, Груша! — сказал мужичок. — Не плачь, мать еще гостинчика пришлет.

    — Я к ней хочу… к матушке хочу! — рыдаючи я ему вымолвила.

    — Ну, хорошо, хорошо, и к ней пустят, только вот не плачь!

    — Царица какая проявилась! — загремела Арина Ивановна, — еще поблажку ей давать! Не видать тебе матушки своей, не видать! — вскинулась на меня. — А ты иди-ка, иди! — гонит мужика.

    Погладил он еще по головке меня и ушел. Арина Ивановна вслед за ним выбежала, и большой шум поднялся в девичьей: то слышно крик — Арина Ивановна кричит, то протяжно мужичок говорит… Барышня сидит, свою губку прикусивши, и на меня поглядывает, а я свой мешочек развязываю. В том мешочке были две замашные рубашечки, да глиняная уточка, да пряничек медовый…

    — Покажи, покажи, Игрушечка, что тебе мать прислала, — говорит барышня, подсаживаясь ко мне, и так все оглядывает, осматривает…

    Вошла Арина Ивановна и насмехаться стала:

    — Ну, уж рубашечки! Из паутиночки тканы! да при господах и носить-то нельзя таких: дотронется как барышня, то и ручку себе обдерет. Дайте-ка я их зашвырну куда подальше!

    Уж где у меня и сила взялася, где и храбрость! Не даю, борюсь.

    — Арина Ивановна; идите прочь! — крикнула барышня, — идите прочь! — И прогнала ее опять из детской, сама опять подле меня села. Долго я над своим гостинцем плакала, а она все на меня поглядывала, призадумавшись. Переждавши, пришла опять Арина Ивановна.

    — Что вы, Зинаида Петровна, так заскучали? — спрашивает барышню.

    Барышня вздохнула и на меня пальчиком показала:

    — Она все плачет по своей маме; она к своей маме хочет!

    — Да пусть себе хочет! Чего ж вам-то беспокоиться. Не хотите — не пустим, мой ангел, вы не беспокойтесь!

    — А плачет?

    — Мало чего нет! да вы ведь ее взяли себе в забаву, вы ее госпожа, мое сокровище, что с ней захотите, то и сделаете: плакать прикажете — плачь! прикажете веселиться — веселись!

    — А как она не станет?

    — Не станет! Да мы ее так проучим, что она у нас шелковая будет!

    — Мне жалко Игрушечку!

    — Вот то-то и есть, что вы всё жалеете! И проку из нее не будет… Вы не жалейте!

    — Жалко Игрушечку! — твердит барышня. — Жалко Игрушечку!

    — Говорю, перестаньте жалеть — перестанет она и плакать, и всю ее блажь как рукой снимет…

    Все это говорится, а я слушаю… слушаю, а слез не могу сдержать — льются…

    Вот барышня личико насупила, бровки нахмурила, надула губки и подступает ко мне грозно:

    — Игрушечка! чего ты скучная? сейчас веселись! Ну, веселись! Я тебе приказываю, я твоя госпожа — веселись!

    — Ах, ах, голубчик вы мой! — едва промолвит от смеху Арина Ивановна. А я, глупый ребенок, слезами заливаюсь горькими.

    — Веселись, Игрушечка, — приказывает барышня: — веселись и маму свою сейчас забудь. Слышишь, что я тебе приказываю? Ну, забыла свою маму?

    — Нет, — говорю, — не забыла!

    Арина Ивановна ко мне:

    — Да ты смеешь ли так барышне отвечать, а? что? Ах ты, грубиянка! Велят тебе смеяться — сейчас у меня смейся!

    Смеюсь я перед ней, слезы свои горючие глотаючи…

    — Ну вот, видите, мой ангел, она и смеется, — утешает барышню Арина Ивановна.

    А барышня глядит на меня такими-то пытливыми глазенками…

    — Игрушечка! — говорит. — Как же ты и плачешь и смеешься, а я вот не стала б.

    — И, голубчик, равняетесь с кем! — ей на это Арина Ивановна. — Ей что прикажут, то она и может.

    — Вот, Игрушечка, ты какая, — проговорила барышня, — вот какая!..

    С той поры часто она, бывало, меня стращает:

    — Игрушечка, не скучай! Ты знаешь, я все с тобой могу сделать; я тебя ведь баловать не буду — ну вот велю сейчас волка позвать и прикажу, чтобы тебя волк съел. Волк ам-ам! и съест, а я жалеть о тебе не буду и отнимать у волка не буду.

    Шло время да шло; и год прошел. Раз чем свет будит меня Арина Ивановна. Я вскочила.

    — Оденься поскорей, в церковь со мною поедешь, — говорит, — да по матери по своей панихиду отслужишь.

    А я никак в толк не возьму, голова у меня кругом пошла. Умерла? когда?..

    — Чего смотришь? — толкает Арина Ивановна. — Сбирайся, говорят, скорее, пока еще барышня не проснулась.

    Вертела она меня, и совала, и теребила, и все над ухом твердила: "Не помянешь покойницы матери, бог от тебя отступится".

    Посадила меня с собою в бричку и повезла. Билось, билось мое сердце и замирало, будто я ждала кого-то… да все тихо по полям было, белели они под росою, солнышко еще не всходило, из-за лесу холодноватый ветерок тянул.

    Подъехали мы к церкви. Вышли — церковь пуста; один седой пономарь прошел, крестячись да зеваючи. Арина Ивановна прикладываться пошла к образам и мне махнула: "Иди!" И я за нею пошла. Стали сбираться и священник и дьячки. Стали по матушке моей панихиду служить. Я была словно в каком-то тумане. Дым от ладану клубился, в дыму свечи мерцали; два старичка-дьячки пели разбитыми голосами, и тихо их пенье по церкви дребезжало. Арина Ивановна стояла впереди, все на меня оглядывалась и все мне грозилась; чужие люди в церковь сбиралися на обедню, на меня смотрели, вздыхали и крестились… "Умерла матушка!" думаю, а слез у меня нет…

    Отошла и обедня. Народ повалил из церкви и рассыпался по дорожкам да по тропинкам. Сколько голосов шумливо смешалося! Арина Ивановна около церкви прощалась с молодою дьячихой и на меня ей показывала:

    — Вот, — говорила, — приказала ей по матери панихиду отслужить. Без меня так бы покойницу мать и не помянула.

    А дьячиха мне нараспев:

    — Что ж, тебе родной матери-то не жалко, что ли? Ах, грех-то какой!

    — А я ей еще и не говорила, долго все думала: вот разголосится; она и слезки не выронила. Силой почти и в церковь-то привезла!

    И дьячиха опять нараспев:

    — Ах, грех какой! бог вас за это не оставит, Арина Ивановна, вас бог не оставит!

    Поехали мы домой… Солнышко уже высоко взошло. Опамятовалась я и тогда-то уж досыта наплакалась. Боже мой! господи! какая тоска мою душу сжала! какая печаль!

    А бричечка по дороге турчит, катится. Арина Ивановна меня бранит, да урекает, да грозится. "Отчего в церкви не плакала, полоумная! Теперь только хватилась! Вот я тебе дам слез!" Барышня увидала меня, сейчас заметила.

    — О чем Игрушечка плакала?

    — У ней мать умерла, — ответила Арина Ивановна.

    — Отчего умерла?

    — Оттого, — говорит Арина Ивановна, — что Игрушечка не слушается, что девчонка злая, упорная, так вот бог у нее маму взял.

    — А я-то не слушаюсь? — промолвила барышня.

    — Да вы барышня, как же вам с нею равняться, мой голубчик!

    — Мне бог простит? — спрашивает барышня.

    — Помолитесь хорошенько, то и простит, мое сокровище; бог милостивый, бог всех любит.

    — А Игрушечку не любит?

    — Ну, Игрушечка глупая, упрямая, за то и бог не любит ее, за то и наказывает.

    — А добрым все можно? Бог их ни за что не наказывает? Никогда?

    — Никогда. Добрый человек хоть и согрешит, то все так себе… а злой человек все по злости делает, вот и нет ему прощения.

    — Смотри ж, Игрушечка, — говорит мне барышня, — ничего не делай по злости, будь добрый человек, все тогда тебе можно и все тебе бог простит… …

    Господа наши жили и весело и шумно. Гости почти со двора не съезжали. Дом был высокий, поместительный, веселый на горе стоял. Кругом дома всё сады, цветники, теплицы и широкая лестница каменная под гору, а под горою речка бежала, на речке пристань с флагами для причалу, и плавали лодки под парусами, а на парусах гербы барские вышиты. За рекой, по горе отлогой, чернелись избушки, а на самой вершине реденький березовый лесочек зеленел; а там, куда ни глянь, далеко-далеко чистое поле стелется, ровное… Часто, бывало, господа и наши и чужие глядят на ту гору, на избушки ветхенькие — которая покосилась, другая в землю врастает, — глядят да друг другу говорят: "Вот, говорят, русский настоящий вид! Только у нас такие виды печальные!" Чей-то барин, усатый да плечистый, все, бывало, при этом себя в грудь бил руками: "Родное, родное!" приговариваючи. Очень он яро это приговаривал.

    Господа наши были молоды. Нашу барыню все красавицей величали. Такая была высокая да статная, чернобровая, белая, только ленивая. Господи! какая она уж ленивая-то уродилася! И глянет на тебя-то вполглаза. Всей работы у нее было, всего дела, что из горницы в горницу плавает, склонивши головку набок, и длинным своим платьем шелковым шуршит. Оживится немножко она, разве как гости наедут, говорливые, да веселые, да осудливые. Поднимут на зубки и чепчики разные и генеральшу московскую, поахают об городе Париже да побранят свой уезд, — тогда и наша барыня головку поднимет и заговорит себе громче. Барин поживее ее был, веселые песенки все певал да насвистывал. Говорили, что не башковит он, ну да зато смирен был; с барыней они жили согласно. И она была барыня добрая. Никого они не корили, не казнили, они и сердиться-то редко сердились. Приди кто из людей с какой просьбою к ним — ничего, не выгонят, разве только пускать не велят, коли докучило, или пообещают, да не сделают — забудут. Жили да поживали наши господа довольны да веселы, мирны да спокойны. Вот это сидят, бывало, в гостиной; барин свистит, а барыня глазками по горнице поводит, и вдруг ей в голову пришло: "Мой друг, — говорит барину, — а ведь голубые-то обои были бы лучше в гостиной!" Барин так и вскочит горошком. "Душечка! какая мысль тебе хорошая пришла! Где у меня-то рассудок до сих пор был?" И давай себя по лбу ляскать. "Ну, такого дела откладывать нечего, сегодня же в город пошлем, а к воскресенью чтобы все готово было". — "Да, да! — подхватит барыня, — приедет Анна Петровна и Клавдия Ивановна, — вот удивятся-то, а уж Анна Федоровна так рассердится, что за обедом ничего есть не станет. Непременно к воскресенью, мой дружок!" И примутся хлопотать, примутся суетиться. В страхе эти дни живут: все им чудится, что кареты во двор въезжают. "Ох, кто-то приехал, кажется!" — говорят, а сами в лице меняются. Удивить хотят, видите, и вдруг если б застали, что стены ободраны. А иных тревог, других забот у них, кажись, и не бывало.

    Никогда я не видала, чтобы барин наш призадумался, чтобы барыня всплакнула — нешто безденежье или барышня захворает. А безденежье их часто пристукивало.

    Любили они оба и жить роскошно и наряжаться богато. Барыня все шелковые розовые платья носила да в тонких кружевах ходила. Барин тоже щеголь великий был: шейный платочек все голубиным крылышком завязывал, да, бывало, иной раз с утра до самого обеда бьется и не сладит. "Вот день-то несчастный выдался! вздохнет.

    Никак не слажу!" И барыня к нему тут на помочь придет, и Арину Ивановну кликнут, да словно к венцу прибирают: все около него в заботе такой, в хлопотах. А уж как вырядится он — таким брындиком выйдет, перед зеркалами останавливается да так приятно на себя поглядывает и рукой все себя по щеке поглаживает… Это еще все бы не разор был, если б только не меняли они всего до ниточки каждый год по скольку раз. Мало ли на один дом шло? И к рождеству и к святой, бывало, весь обновляют. И как уж весело тогда барин хлопочет! Сам картины прибивает… Ведь чудно покажется, как сказать, а скажу правду: до страсти любил он гвоздики вбивать, и случись, что по усердию кто ему этим услужить поспешит, то так огорчится… Потом уж все так и знали, сами не брались никогда, а ему приготовят молоточек. И правду тоже надо сказать, что уж никто так гвоздика не вобьет: так он наловчился, что только глянет, и потрафит куда надо гвоздику. Поедут ли в город господа, чего они не накупят! И самоваров навезут и сушеного горошку, а дома под самоварами в кладовой полки ломятся, и горошку садовники на целый год запасают; понавезут они обои штофные, каких-то рыбок горьких в банках, табакерки с музыкой… Разносчики ли наедут — купцы хитрые, зоркие, — сколько они денег оберут! "Не берите, батюшка, — говорят барину, — это оченно дорогое, вы вот себе подешевле возьмите". Барина словно подожжет: "Подавай мне самое дорогое!" Да и купит такое ж самое втридорога. Еще, бывало, и сдачи не возьмет. И поглядывает на купцов бородатых: вот я вам пустил пыли в глаза! а купцы от радости даже вздыхать почнут… А как именины справляют или рождение? Пойдут тут сборы да приборы такие, сохрани боже! И вина выписывают, и конфеты выписывают, и шаль и чепчик барыне, и шейный платочек и желтые перчатки барину… "Да уж кстати, будут посылать, говорят, то выписать и то, и вот это б выписать, и пятое, и десятое"… Да так наберется, что на почту телегу надо посылать. Хоть много им утехи на именинах бывало, да много ж и хлопот и тревог не мало: ведь совсем измучатся, пока отбудут, ходючи да думаючи тяжко: что лучше к обеду подать? да как цветы уставить? да чем генеральшу б удивить и покойного ее сна лишить?

    Изморятся, бывало, словно на барщине. А никому уж столько дела тогда не бывало, как Арине Ивановне. Еще недели за две ее в город туряют: то одно забыли, то другое вспомнили, а там уж ей дома беда начинается. Только она утром глаза откроет, уж ей поваренок из двери чашку просовывает: "Пожалуйте муки!" Выглядывает птичница; молочница тоненько покашливает, чтобы не очень рассердить…

    "Ох, нет на вас пропасти! — кричит Арина Ивановна. — И богу-то помолиться не дадут порядком!" Наскоро перекрестится, накинет платок на плечи, и целый день бегать ей, да хлопотать, да сердиться… Господа тревожились, да и веселились, а Арине Ивановне на званых-то обедах, надо думать, ей не очень весело бывало: сидит она себе в самом конце стола в своем чепчике с желтыми лентами, и никто на нее и не глянет, никто с ней не заговорит, нешто воды налить попросит…

    Присмиреет она тогда и словно запечалится, задумается… а гости так и жужжат около нее за столом.

    Пиры у господ за пирами, а тут глядь — денег нету. Вот сядут тогда они в гостиной и сидят, приуныли. Один в окошко глядит, другой в другое; "ах-ах-ха-х!" — ахают. А прошла беда, продали или заложили деревеньку, денежки зазвенели опять, и опять обеды званые, гости нахлынули, пир горой, и весело живется, и хорошо им.

    На эти пиры, на угощения много деревень с рук сплыло… И Тростино мое родное.

    Кажись, ведь ни роду, ни племени там у меня, да и ни лица-то знакомого, а жалко-жалко было, и слезно я плакала, и живей мне былое время припоминалось…

    — Игрушечка, о чем ты плачешь? — спрашивает барышня. — Полно оглядываться, не бойся никого, говори!

    А я оглядываюсь, не слушает ли где Арина Ивановна.

    — Скажи, о чем плачешь?

    — Так, — говорю.

    — Игрушечка, милая, скажи мне, какое твое горе? — говорит, а сама мне ручку на плечо положила и в лицо мне заглядывает.

    — Ах барышня, барышня! — отвечаю. — И на что вам знать, что мое за горе!

    — На то знать, что мне тебя очень жалко, Игрушечка! — говорит.

    Я на нее поглядела. Глаза у ней такие тихие, и личико отуманилось.

    — Барышня, милочка! продали Тростино!

    — Какое Тростино, Игрушечка?

    Она и не знает. Вот я ей рассказываю, и жалуюсь, и плачу, а она все мне: "Говори, говори, Игрушечка!" — Да что ж больше говорить? Я все надеялась, все ждала, авось когда поедут господа в Тростино, — хоть гляну да вспомню былое, — а теперь продано, не видать мне его и не слыхать об нем!

    — На что продали Тростино, Игрушечка? Ты не знаешь?

    — На пиры деньги понадобились, то и продали, — отвечаю. — Так я в девичьей слышала, толковали. Кто-то в нашей избушке жить теперь будет!

    Хоть Арина Ивановна дразнит меня, бывало, что избушка наша давным-давно завалилась, я хоть часто плакала от ее слов, а все не верила ей. Мне казалось, что и ветшать-то избушке той не приходится. А барышня слушает мои речи да задумалась, задумалась. Сидела она на ковре, ручкой головку подперла, и в каких-то мыслях тихих и важных.

    — О чем, барышня, вы задумалися? — спрашиваю.

    — Так, обо всем, Игрушечка.

    — Да о чем же обо всем?

    — Да так, — отвечает, — как это все на свете делается!

    — Да что?

    — Игрушечка, — говорит, — ты замечаешь ли, что когда одни плачут, другие смеются; одни говорят одно, а другие опять совсем другое… Вот ты плачешь, что Тростино продали, а мама и папа всегда в радости, когда деньги получают… а, Игрушечка? — Да вдруг в тревоге такой ко мне:- Да нельзя разве, чтобы все веселы были? Нельзя, Игрушечка?

    — Видно, нельзя, — говорю.

    — Отчего ж?

    — Да не бывает так… вот ведь и мы с вами, все мы вместе, а мысли у нас разные приходят…

    — Да отчего ж так? отчего?

    Я что сказать ей не знаю…

    Тут Арина Ивановна шасть в детскую, мы смолкли.

    — О чем щебетать изволили, сокровище мое? — спрашивает у барышни. — Уж не сердитесь ли, мой голубчик? щечки-то у вас горят.

    Барышня ей ни слова в ответ и отошла от нее.

    — Да что ж это вы от меня таитесь, голубчик мой, от своей Арины Ивановны-то? - Скажите, скажите!

    — Арина Ивановна! я вам не хочу ничего говорить, — ответила ей барышня и строго так-то на нее глядит и прямо, что смешалась Арина Ивановна. Не прибрала, что сказать, что сделать, да на меня напустилася:

    — Погоди, погоди ты, змейка! — грозится. — Я вот барыне все скажу; я тебя на свежую воду выведу, погоди!

    И побежала к барыне.

    — Барышня, — говорю:- что мне делать? Нажалуется на меня Арина Ивановна.

    — Не бойся, Игрушечка, я за тебя заступлюсь.

    Двери отворяются, барышня еще мне кивнула — не бойся. Вошла барыня, за нею барин, и сели по креслам и слотрят на барышню и на меня, а Арина Ивановна из-за дверей головку выставляет, точно змея жальце свое. Господа поглядели, поглядели и спрашивают у барышни:

    — Зиночка! что такое было? О чем ты с Игрушечкой говорила? Поди ближе и скажи маме.

    — Говорили, что одни люди плачут, а другие люди веселы.

    — Что, дружочек?

    Удивилась очень барыня, и барин во все глаза глядит, а барышня опять:

    — Что одни люди смеются, а другие в слезах.

    Барыня с барином переглянулись, и оба на барышню посмотрели.

    — Ну, скажи, мама, — заговорила барышня, — скажи мне, отчего это так на свете?

    Вскочила она к барыне на колени, обнимает, и прижимается к ней, и в глаза ей глядит — ждет слова, от нее заветного, а барыня ей в ответ:

    — Умные дети, мой дружочек, никогда не плачут.

    — А бывает же скучно, мама, и умным, бывает чего-то больно, будто и скучно…

    А барыня:

    — Умные дети, дружочек мой, всегда веселы.

    — Ах, боже мой, какая ты, мама! Ну, глупые скучают, плачут — разве уж тебе их совсем и не жалко?

    — Глупых детей наказывают, Зиночка, — отозвался барин, взявши себя за подбородок, — и они сейчас умнеют…

    — Да Зиночка у нас умница, — говорит барыня, — она никогда у нас не скучает, никогда не плачет. Это какой-то мужичок иногда приходит, под окном у нее плачет, а Зиночка умница.

    Поднялись и пошли себе. Выходя, говорит барыня Арине Ивановне:

    — Вы напугали меня, Арина Ивановна, я думала бог знает что такое, а вышло пустяки такие, что даже и понять-то трудно.

    — Да вы напрасно Игрушечку не изволили допытать…

    — Полноте, Арина Ивановна, пусть себе болтают что хотят. Зиночка у нас умница!

    Зиночка умница! — к барышне опять обращается барыня…

    А у хваленой умницы такие-то глазки печальные да тоскливые, что вот-вот слезы покатятся, и вздохнула она тяжело.

    Арина Ивановна все не спокойна была, и долго она меня после этого душила: скажи да скажи, о чем тогда говорила с барышней.

    Барышня все больше ко мне привыкала. И то сказать, что мы ведь всё вместе с нею были. Утром, бывало, проснется барышня, оденет ее Арина Ивановна и поведет к господам здороваться, и я за ними следом иду. Господа за чаем сидят. "А, Зиночка пришла! А ну, Зиночка, присядь!" — говорит барыня, а барин какое-то чудное слово, не русское, велит ей сказать. После того барышне чаю нальют, а мне окрайчик хлеба белого кинут, да и отпустят нас в детскую. Случится ли, что господа сами в детскую придут, то ненадолго. Сядут да и смотрят на барышню, любуются, усмехаются. "Любишь меня, Зиночка?" — спросит барыня. "Люблю", — ответит барышня. "А меня, Зиночка?" — спросит барин. "И тебя люблю". — "Смотри-ка, ротик у ней какой миленькой!" — поймает барыня за бородку барышню, да и кажет барину. "А глазки? — ответит барин, — а ручки-то? а ножки-то?" Обцелуют ручки, и ножки, и ротик, и глазки и уйдут себе…

    Арина Ивановна день-деньской хозяйством занята, одни мы себе в детской играем…

    Барышня скоро от игрушек отстала — разве уж какую мудреную очень купят, что или звенит, или вертится, — разве такая ее забавит; станет она доходить, как это все сделано да сложено. Любила барышня больше размышлять, да говорить, да слушать. Бывало, подсядет ко мне: "Игрушечка, скажи мне, как ты прежде жила?" Я ей рассказываю, что помню, а она сидит смирнехонько, тихохонько и, ушки навостривши, слушает, слушает… И об чем уж она ни расспрашивала: как землю копают, и как конопли растут, и как их берут, и как крыши кроют, и как холст ткут… Ну, я-то что сама слышала, что на мой глупый разумок детский взбредет, то и горожу ей, бывало. А она так все замечает; глаза у ней такие пристальные, внимательные — точно ей вот это все не нонче, завтра надо самой и уметь и делать… И случалось, что так меня обнимет она крепко и говорит мне: "Игрушечка? я б сама не дошла, как все это делается. Кто ж у вас додумался, Игрушечка?" — "Да я не знаю, — говорю ей, — кто додумался, а все у нас умеют". — "Может, твоя мама, Игрушечка?" — «Может», говорю.

    Прелюбопытная, препытливая была барышня. Бывало, как на нее найдет — засыплет расспросами да вопросами: на что это? как то? почему так? зачем этак? Ну, барыня была ленива, чтоб ей что толковать, сейчас на нее тоска нападала:

    — На тебе конфетку, Зиночка, да иди себе играй, мой друг!

    — Я не хочу твоей конфетки, а ты мне расскажи то и то, — говорит барышня.

    Помню, один раз спрашивает она: "Мама, отчего все птицы не говорят?" Барыня уж видит, к чему дело клонится, — вздохнула тяжело.

    — Вот, — говорит, — вот, Зиночка, ты уж опять пошла с расспросами!

    — Да ты скажи, отчего все птицы не говорят?

    — Не умеют.

    — Отчего ж попугай умеет?

    — Попугай ученый.

    — Отчего других не учат?

    — Ах, мой дружочек, кто ж их знает! Вот у мамы голова уж болит. В Москве, кажется, ученых птичек продают, поедем — я тебе куплю. — А сама к дверям норовит. Барышня за Москву ухватилась.

    — Постой, мама, где Москва?

    — Далеко, мой друг, очень далеко — пусти меня.

    — Какая это Москва? расскажи.

    — Большой город; много игрушек, много конфет продают для умных деточек.

    — А еще что?

    — Улицы большие, дома, — пусти, дружочек!

    — А кто Москву построил?

    — Не знаю, мой ангел, ей-богу, не знаю. Да тебе-то на что, кто б там ее ни построил?

    Барышня все за полу держит, задумалась и вздохнула.

    — Ах, мама, — говорит, — отчего это ты все не знаешь да не знаешь?

    А барыня ей:

    — Одному богу известно, в кого ты любопытная такая!

    — Мама! где бог?

    — Ах, дружочек! — ответила барыня в тоске великой: — да на небесах, а то где ж?

    — Как же у него там на небесах?

    А барыня проворненько юрк за двери. "Арина Ивановна! кличет: идите, займите чем-нибудь Зиночку".

    Барышня и на глаза Арину Ивановну не пустила. Зашла себе в уголок и заплакала.

    Потом к барину побежала.

    — Папа! скажи мне, как у бога в небесах!

    А барин сидел себе в креслах, какие-то картиночки переглядывал посвистываючи; вдруг, откуда ни возьмись, барышни, как из-под земли, перед ним: "Скажи, как у бога на небесах?" — а у самой слезы так и льются. Барин совсем оторопел.

    — Оленька! Оленька! — кричит барыне:- дай Зиночке конфет.

    — Я не хочу конфет, — рыдает барышня: — ты скажи, о чем спрашиваю!

    Барин ее за головку взял.

    — Не болит головка? — спросил.

    — Ну хоть скажи, кто Москву построил? — пристает барышня:- расскажи мне хоть что-нибудь!

    И так молит его: ручки сложила, припадает к нему. Барин пощурился, пощурился на стены, да вспомнить, видно, не вспомнил ничего.

    — Давно кто-то построил. Теперь уж забыто, кто.

    — Как же это забыто, папа? И все забывают?

    — А ты как же думала? Разве все можно упомнить?

    — О, папа! — говорит ему: — мне жалко забывать! Я бы все хотела знать и не забыть.

    — Да что тебе пришло в голову, кто Москву строил? На что тебе?

    — Так; знать хотелось, кто и какой был тот, что строил, — сильный, большой?

    — Не знаю, — смеется барии: — ведь я его не видал. Может, великан, а может, с тебя. Хочешь, я тебе картиночку подарю — Москва представлена.

    Поискал меж книгами и дал ей картиночку:

    — Вот тебе Москва, поди-ка, рассмотри в детской. Барышня пошла от него.

    Подержала в руках картиночку и отшвырнула от себя на пол. Поплакала себе еще потихоньку и притихла — задумалась, а играть с того вечера уж со мной не играла.

    И часто она вот так-то всех дивила. Что дальше, то все она пытливее да привязчивее, тут еще захворала да нравная такая стала, ничем ей не угодит никто.

    Арина Ивановна ей и варений и печений, господа игрушек — "не надо! не хочу!" И от всего отворачивается.

    — Да чего ж ты хочешь, Зиночка? — спрашивают у ней господа.

    — Говорите со мной!

    — Ну что ж? О чем?

    — Обо всем!

    Тяжело барыня вздыхает, глядючи на барина, а барин в ответ плечами пожимает — оба не придумают, как тут горю помочь. Нанесла ей раз барыня картинок разных и рада была, что барышня занялась ими, — а тут беда вышла. Попалась барышне картинка — гора огненная: "Что это? отчего огонь?" — "Это гора огненная", говорят. "Что значит огненная? Отчего бывает огненная?" — "Из земли огонь выходит". — "Отчего выходит?" — "Так, такая уж гора". — "Как так? Ну, пусть у нас огонь из горы выйдет". И пристала: "Скажи, отчего огонь", — и плачет и кричит. Барина позвали… "Зиночка, — говорит барин: — есть, дружочек, такие горы, что вспыхивают; они далеко — а у нас горы простые". Рассказал-то барин хоть не понятнее, да вид у него был важней, чем у барыни. Ну, а барышня все-таки свое: "Скажи, отчего огонь у нас не вспыхивает, отчего там вспыхивает?" Барин и осерчал немножко: "Что это, Зиночка, пристала! Ты всех нас замучила".

    Она ничего не слушает, разливается — плачет. Да стала еще к тому хворать и шибко росла, просто не по дням — по часам росла… и все чудней становилась. То, бывало, по целым дням шумит, ко всем придирается, привередничает, и того хочу и другого хочу — ей всем угождают, — тогда она все бросает: "Не надо! мне скучно!" и плачет… А то бывало так: сидит она целый день, не шевельнется — думает, и как примется глядеть куда с утра, то до вечера глаз не отведет, на стену ли, в окно ли смотрит, и не видит, а говоришь с ней — не слышит. Чаще да чаще стало на нее находить… Господа очень сокрушалися: и покою с нею нету, и что из нее выйдет, один бог весть. Давно еще они поговаривали, что надо Зиночке учиться, пора, да все сбирались выписать ей учительницу, а тут уж они мешкать и откладывать не стали и говорят барышне:

    — Зиночка! к тебе скоро тетя славная приедет, станет тебя учить, — ты будешь умница? Ты ее слушаться будешь?

    — Не знаю, — отвечает барышня. — Она-то меня тоже будет слушаться? Когда я буду о чем спрашивать, она от меня не уйдет, как ты? — говорит.

    — Нет, мой дружочек, она всегда с тобой будет, — ублажает барыня: — она тебя всему научит, и ты будешь умная, умная девочка.

    — Так я буду ее слушаться! — вскрикнула барышня. — А когда ж она приедет?

    — Скоро.

    Барышне уж загорелось: что не едет да что мешкает. Ждет не дождется своей учительницы. Только у ней и речи что об ней. "Игрушечка! — говорит мне: — ты рада ей будешь? Очень рада ты ей?.." Не рассудит, какая ж мне-то радость? И кто ее знает, какова приедет…

    Приехала немочка выписная. Смирная такая, молоденькая, беленькая и рукодельница великая: никогда она без работы не сидела. В будни шьет, в праздник чулок вяжет, и так вяжет, на память, не глядя на спицы, а сама книжку читает. Барышня ее встретила с радостью такою — так ей в глаза и смотрит. Принялась она за ученье немецкое, — что и засыпает, твердит уроки да слова немецкие. И скоро все понимать стала, Слушаючи, и я себе словцо-другое запомнила. Только не надолго наша барышня к немочке прильнула, не по ней она была совсем — всего боялась, на всем запиналась, мешалась; а барышня — к огню ее можно приподобить — такая была; еще ж и хворая — так гневная и нетерпеливая. Начала барышня немочку гнать.

    — Барышня, — спрашиваю: — за что вы всё на немочку сердитесь?

    — Ах, Игрушечка! — отвечает, ручки свои сжавши: — она меня измучила! Я б ее и видеть-то не хотела!

    — Да за что ж так?

    — Ах, Игрушечка! ты еще не знаешь, какая она мучительница! Прошу ли ее: погодите читать, расскажите мне вот это, нет, никогда не позволит. Что мне придет в голову, так захочется знать поскорей, поскорей, а она: "Пишите! урок учите!" Я плачу, я прошу — нет, никогда не послушает, не пожалеет! Я б ее очень любила, а теперь видеть не хочу!

    Ну, думаю, на тебя трудно угодить! С тобою надо умеючи да умеючи! А немочка сама только что из детей выходила, где ей с такой быстроумкой справиться; да и от природы она тиха была очень и смирна и плоха-таки немножко. Немочке тоже не весело приходилось, частенько, бывало, всплакнет. Всем в доме ее жалко было.

    Прежде Арина Ивановна очень косо на нее глядела, а там видит, что немочка и воды не замутит, утихла, только сердилась на нее, что по праздникам работает. "Через эту безбожницу, говаривала, и нам еще беда будет! того и гляди, что или пожар, или гром ударит, что у нас господни праздники не соблюдаются!" Да, слава богу, случая не было никакого. И то оказать, какой это грех работать? И сложа руки спасенья ведь не захватишь! И часто, бывало, Арина Ивановна спрячет у немочки работу в праздник, — та ищет, тревожится, не найдет никогда, вот и празднуй, хочешь не хочешь; а в пост не дает ей сливок к кофею… немочка все ничего, разве поплачет втихомолку. Что дальше, то бедной немочке хуже: барышня уж и вправду глядеть на нее не хочет. Увещала ее барыня, а у барышни весь ответ: "Отошли ее, мама, я ее не хочу видеть!" Раз, барышня уж почивала, кличет меня немочка, просит воды. Я ей воды подала, вижу, что у ней глаза опять заплаканы. Я и спрашиваю, то словом, то знаком, как умею, о чем она плачет? Залилась немочка слезами да рукою показывает на детскую, «сердитая», говорит.

    — Нет, — говорю я ей, — она не сердита. — Хочу ей растолковать, да не сумею.

    — У вас же дети какие? — спрашиваю. Она меня поняла. Села прямо и чинно на стуле, глазки опустила и начала спицами перебирать проворно. — Послушные, рабочие дети у вас? — говорю.

    — Да, да! — отвечает и пуще в слезы.

    Еще она у нас пожила, потерпела и попросилась, чтоб ее отправили. Ее и отпустили.

    Барышня сначала, кажись, и рада очень была, что немочка едет, а при прощанье вдруг затосковала, крепко так немочку целовала и все на нее глядела, глядела, глаз не сводячи. Все в доме об немочке жалели, а забыли ее скоро тоже все. Добра вот была и приветна, да чужа как-то: ни она по нас, ни мы по ней не пришлись.

    Дольше всех ее барышня помнила и раз мне говорит:

    — Игрушечка, всегда Каролина Карловна такая будет?

    — Какая? — спрашиваю.

    — Часовая.

    — Как часовая?

    — Да все у ней по часам, и сон и слова.

    — Да, вашей бурливости от нее не дождаться, — смеюсь, а барышня стоит и о чем-то раздумывает.

    На место немочки привезли ей француженку, крошечную бабеночку, вертлявую, носик у ней ястребиный, глазки так и бегают. Все она тихонько покашливала и ходила по горницам, высокими каблуками постукиваючи. А кланяться она так кланялась, что ни к кому спиной не оборачивалась. Барышня ждала ее — не радовалась. "Не приедет такая ко мне, как я хочу!" — говорила мне и встретила француженку угрюмо, да та ее сразу озадачила: бросилась обнимать, целовать, схватила на руки, зачастила словами, по-русски она говорила куда смешно. На другой день француженка в куклы стала с барышней играть и усы себе навела чернилами, — барышня все не поддается ей, только улыбается, будто нехотя, и глядит на нее пытливо, и говорит мне: "Игрушечка! какие разные люди-то бывают!" Билась, билась француженка, все барышня дичится.

    Вечером вижу, француженка манит меня из дверей к себе. Иду. Она меня по щеке потрепала и дает мне старенькую ленточку, а сама шепчет: "Слушайся меня, я тебя буду дарить". А я молчу. "Ты всегда с барышней?" спрашивает. «Всегда». — "Как же вы играете, что барышня любит?" — "Разговаривать любит". — "Как так?" — "Любит, говорю, чтоб рассказывали ей все, а она чтоб слушала". — "Хорошо, хорошо, — шепчет мне, — говори мне все, что знать будешь, я тебя всем обдарю. Смотри ж, никому о том не скажи". И махнула рукой: «Иди». Я пошла от нее, да и думаю себе, барышнины слова вспоминаю, что каких-то людей на свете нет!

    На другой день француженка в такие рассказы пустилась; без умолку говорит, говорит — барышня слушает и все к ней ближе подвигается… Что долго рассказывать? В месяц она барышню совсем в руки взяла; слова ее слушается барышня, не отходит от нее. Господа радуются себе, что барышня повеселела, не знают, как им Матильду Яковлевну благодарить и чем; то и дело ей подарки, а Матильда Яковлевна руки к груди прижимает да приседает перед ними. Скоро она прибрала к рукам и барыню и барина: ее обо всем спрашивают, с ней обо всем советуются.

    Арину Ивановну точило горе: невзлюбила она француженку, а видела, что та всем домом вертит и даже ее ненависти не замечает, а ненавидела ее Арина Ивановна всей своей душой; походку ее заслышит — изменится в лице. Да уж не прежняя немочка безответная это была, чтоб ее постным силой кормить — нет! с этой шутки плохие. Она сейчас к барыне и этак, шутя да смеясь, все расскажет, — веселехонько, хоть у самой на сердце кошки скребут. И зовут Арину Ивановну к барыне. Арине Ивановне выговор…

    А мое житье какое было? Хоть попрежнему я была при барышне, да уж была я одна-одинешенька; барышня совсем меня бросила, все с француженкой, все с Матильдой Яковлевной, а я с утра приду, простою у притолоки день целый, так меня и не вспомнит никто. И Арина Ивановна, и та пренебрегла тогда мной; она не заметит, стукну ли я, войду ли, не то чтобы, как прежде, надзирать за мною, следить. Правда, что она стала не такая нападчивая, — задумчива ходила и сурова, а тиха. То я, бывало, с барышней поговорю, то от Арины Ивановны стерегуся, а тут я осталась уж совсем ни при чем. Сердце мое очень ныть стало… что некуда и не к кому мне пристать на всем свете белом… Сижу в каком-то я раз полусно и слышу, кличет Матильда Яковлевна и дает мне в руки свою шкатулочку. "Хочу, чтоб починили хорошо!" — говорит и показывает, что уголок отклеился. Я схватила эту шкатулочку обеими руками, да никого не спрашиваючи, опрометью, через сад, к столярной. У самой сердце стучит, вот будто я из темницы вырвалась. Бегу, бегу, а прибежала к дверям и оробела. Тихонько двери отворяю — вижу, там человек пять на работе: кто стругает, кто пилит, кто меряет; по окнам везде стружки, на полу тоже стружки ворохами навалены. Все ко мне обернулись, все на меня глядят: "Что ты? зачем ты?" Я показываю им шкатулочку. "Андрей, а Андрей!" — стали кликать, и вижу, высокий человек из боковой горенки выходит… Я его сейчас узнала, вспомнила, как он мне говорил: "Бедная ты девочка завезенная! выздоравливай-ка ты скорей!" Все такой же он был, и веселый, и кудрявый, и ласковый. И он меня узнал. "Ишь, как выросла, сказал, ну расти себе, расти!" А другие у меня шкатулочку уж взяли, ему показывают, разглядывают, спорят. Один там, бойкий такой, все он стоял подбоченившися. "Я, говорит, могу и получше этакой сделать".

    А ему другие: "Да ты и такой не сделаешь!" — "Лучше сделаю!" Спорить опять начали. Андрей мне говорит: "Приди завтра за шкатулочкой, будет починена". — "Можно мне стружечку взять?" опрашиваю. Он захватил полны руки тех стружек, да и обсыпал меня всю ими…

    И целый день все я после думала, что вот завтра я опять пойду туда, и что завтра мне Андрей скажет, усмехнется ли, глянет ли, или он меня не заметит за работой?..

    Ходила я, и он меня приветно опять встретил и сказал: "Собраться надо да тебе игрушечку какую сделать!" С той поры так меня и тянет туда, да не смею и скучаю. И что сделала. Держу я раз барышнину игрушку — барин ей привез домик, совсем настоящий домик, — верчу я тот домик да думаю: "Домик, домик! что бы тебе изломаться-то! а меня послали б чинить отдавать, и я б побежала… Что бы тебе, домик, рассыпаться!" а домик — хруп! да и рассыпался. Перепугалась я тогда. Не так барышни боялась, а что достанется от Арины Ивановны, что от Матильды Яковлевны будет. Стрелой я пустилась прямо к Андрею. "Что такое? Что?" спрашивает, а на мне лица нет. "Не бойся, не бойся, я починю, никто не узнает. Ах ты, бедненькая, как перелугалася!" Смеется…

    Живем так-то, каждый с своею заботой, и вдруг замечать стали, что барышня совсем нравом изменилась, и опять на нее стало находить. То она от Матильды Яковлевны шагу не отступала, а то сторониться стала. Перестала ее расспрашивать, почти и говорить с ней перестала. Подаст урок, да и молчит целый день. Хочу, бывало, я к ней подойти, да не смею, боюсь Матильды Яковлевны, а барышня сама не позовет и, словно она никого около себя не замечает, сама с собою шепчет.

    Матильда Яковлевна совсем не та стала к барышне, суровей и строже; уж не то чтоб у барышни ручки целовать, как сначала, она уж и прикрикивать на нее стала. Как прибрала она господ к рукам, то ничего не боялась. Барышня долго терпеливо все переносила, что я только дивлюсь, а Арина Ивановна божилась, что француженка околдовала барышню. Спрашиваю я: "Барышня! очень вы Матильду Яковлевну любите, что вы все от нее сносите?" — "Игрушечка! — отвечает мне: — она рассказывает так хорошо и много, много всего знает. Может, она мне еще расскажет что…" И все сидит около Матильды Яковлевны, и тихо ждет, и тихо вздыхает… Матильде Яковлевне она надоела скоро; стала она от себя прогонять ее и стала над нею подсмеиваться… Раз Матильда Яковлевна уж очень с ней дерзко обошлась, накричала, набранила, и было барышнин нрав прежний проявился: вспыхнула она и заговорила так, что Матильда Яковлевна струсила и все в шутку обернуть захотела.

    Барышня от нее отвернулась и ушла. Не говорит она с того часу с Матильдой Яковлевной, не подходит к ней. Матильда Яковлевна хоть спокойный вид на себя принимает, а крепко тревожится и все у меня выпытывает: "Что барышня? что говорила? С кем говорила?" Я вижу; что и барышня не спокойна: ухожу я от нее поздно вечером — не спит, ранним утром застаю — не спит. "Барышня! говорю, чего заботные такие?" — "Тяжело мне!" ответила. "Матильда Яковлевна вас огорчила?" И она опять: "Тяжело мне, Игрушечка!" Прошло сколько дней. Все барышня в тоске, и все, видно, душа ее волнуется. Одним утром прихожу, застаю, что она уже совсем одета, стоит подле окна. А лицо у нее было тогда такое, словно она кого одолела или решилась, пошла на что. Быстро ко мне обернулась и спросила: "Матильда Яковлевна встала?" — "Нет еще", говорю. "Скажи мне, как встанет, сейчас же скажи, Игрушечка!" Я пошла, дождалась, пока Матильда Яковлевна встала, прихожу и говорю. Она изменилась в лице. Постояла середь горницы и пошла прямо к Матильде Яковлевне. Та сидела, чай в своей горнице пила около столика. Удивилась очень приходу раннему и пытливо глядит. Тихо подошла к ней барышня и тихо села около нее на скамеечке, как прежде садилась ее рассказы слушать, и сама так глядела она на Матильду Яковлевну, словно и корилась ей, и просила, и ласкалась… У Матильды Яковлевны глазки сверкнули — обрадовалась, только радость свою скрыла и едва глянула на барышню. Стала ей выговаривать и попрекать; барышня все белей да белей становится и молчит. Замолчала и Матильда Яковлевна сердито. Пыталась барышня с ней заговорить и такие тихие да ласковые ей слова говорила… Матильда Яковлевна все-таки ей надменно отвечала и грубо так… Приехали гости, за Матильдой Яковлевной прислали, она с собой барышню кликнула; та за нею покорно пошла. Гости спрашивают, чего это Зиночка изменилась?

    И господа тогда вдруг перемену увидели, встревожились. Матильда Яковлевна берет барышню за руку и середь гостиной ее выводит и давай рассказывать: что вот какая Зиночка упрямица была, да теперь сама хочет исправиться, вот сегодня прощения просила… "Да?" — спрашивает у барышни. Та чуть слышно что-то сказала; бледна она стояла и вся дрожала. Хотела уйти — Матильда Яковлевна не пустила, около себя посадила. Гости все стали тогда барышню хвалить, целовать, стали советы ей давать. Господа радуются, а Матильда Яковлевна все говорит им: "Да, вы недаром свою Зиночку на мои руки отдали!" Сказал ли кто слово лишнее или чем другим обидел барышню, только она пришла из гостиной словно больная и очень долго плакала… С этого дня отшатнулась она от Матильды Яковлевны навсегда, навек…

    Спохватилась тогда Матильда Яковлевна. Давай заискивать, всячески ухаживать, ублажать — ничего уж не помогло: только, бывало, посмотрит на нее барышня так, что будто и жалеет ее и брезгает ею… Матильда Яковлевна боялась, чтобы господа печали барышниной не заметили, чтобы не вздумала барышня на нее жаловаться…

    Барышня не жаловалась, только еще стала она задумчивее, очень поскучнела и часто плакала. И плачет, бывало, уж не попрежнему, с криком да с сердцем, тихо себе плачет да горько… Все это замечала Арина Ивановна, и уж не раз она к барышне тайком пробиралася; ручки у ней целует. "Я ваша слуга верная, я!" — все твердит, а та и слушает и не слышит.

    — Чего вы всё не веселы, все скучаете? Замучила вас, видно, ученьем-то, мое сокровище? — говорит барышне.

    — Да я ничему не выучилась и ничего не знаю, как же замучила? — ответит печально.

    — Ах она, ехидная! — воскликнула Арина Ивановна: — сколько времени учит, а ничему не выучила! Да она нарочно ученье тянет, чтобы побольше поживиться от папеньки, от маменьки… Да она обманщица лукавая!

    И, верно, ее слова барышне западали в душу, все она печальней становилась. "Игрушечка! — часто говаривала, — никто нам правды не скажет истинной! Вот как, Игрушечка!" Матильда Яковлевна все видела, все знала, как Арина Ивановна барышне нашептывала, как к ней тайком прокрадывалась, видела, а молчала, будто не до нее дело, и весела была всегда и говорлива; хоть часто, бывало, с сердцов у самой ручки дрожат, а улыбается и глазки щурит ласково…

    Минуло барышне четырнадцать лет. Тут уж и все стали замечать, что она умом мешается… забывать стала имена… Особенно начала она мешаться, как побывала на похоронах. Умерла в соседстве богатая барыня, и весь околоток зван на п.охороны. Пышно ее х.оронили — такой ее последний завет дан детям, — и наши господа были и барышню с собой брали… Только она приехала, я сейчас заметила, что глаза у ней нехороши. "Игрушечка! — шепчет мне, — ты видала мертвых?

    Понимаешь ли, что значит умереть?" Я хочу о другом заговорить, она меня не слышит и все себе твердит одно: "Живет человек, у.мирает человек; все живут, все умирают". И кто к ней ни подойдет, она всем одно и то же… Ничем ее нельзя отвлечь от мысли той, ничем рассеять. Господа тогда перетревожились, послали за лекарем. Лекарь говорит: «Помешана». Помешательство, ее было тихое; иногда она как будто и в себя приходила. Слез ничьих не могла видеть, вся побледнеет, бывало, задрожит. Я ей говаривала: "Не тревожьтесь, барышня; со всеми горевать не станет вас". — "Игрушечка! — отвечала мне: — когда плачет человек, ты знаешь ли, как ему больно! А я знаю! я знаю, как больно!" Мало ей лекарством помогали. Стала она всех дичиться; потом стала от всех бегать, — тоска у ней безотходная была, ныла она да чахла. Перестала узнавать — ни отца, ни матери не узнавала. Кручинились господа. Громко Матильда Яковлевна вздыхала. Соседи приезжали проведывать, смотрели на нее из-за дверей, жалели, а она стоит середь горницы, думает, думает, словно хочет что-то припомнить, да не дается ей, и в муке великой она за голову берется… А то плачет горько, горько плачет по целым часам. Спрашивай — не ответит, не заметит или испугается — убежит. С горя по барышне и барыня хворала это время. Матильда Яковлевна все около нее, утешала, успокоивала, а я при барышне. На моих руках она и умерла…

    В розовый бархатный гроб положили ее, сухонькую, худенькую, и такое у ней было личико заботное, такое печальное — вот, кажись, большие глаза откроются и в сомненье она станет спрашивать о чем-то…

    После барышниной смерти барыня меня за собою ходить приставила. "Она за Зиночкой ходила — я хочу, чтобы она и при мне была". А время своим чередом пошло, стали привыкать, слезы высохли, только вздохнут о барышне, как вспомнят, да поскорей речь о другом заводят, повеселей… Сняли черное сукно со стен: опять и шумно и весело в хоромах; опять господа обеды званые дают. Матильда Яковлевна все у нас живет, да и отъезжать, видно, не думает. Она с господами неразлучно; барыня только глаза откроет, уж Матильду Яковлевну кличет. Матильда Яковлевна и книжки вслух читает, Матильда Яковлевна и гостей забавляет, она ж их и осудит, и осмеет, и передразнит, как выпроводит. Вот это, бывало, по вечерам, если случится, что никого гостей нету, Матильда Яковлевна и почнет в разных лицах являться: то генеральшей войдет Чернихинской, ну совсем генеральша, так же и шаль по всему дивану распустит, чтоб никто рядом не сел, и посматривает так же строго на всех… то представит карачевскую барышню, что все вздыхает и платочком обмахивается… всех она, бывало, переберет, всех-то до единого. И очень господ этим утешала: так хохочут, что приходилось иногда обоих водой брызгать… А Арина Ивановна ночей не спит, в тревоге она да в сомненье: стала Матильда Яковлевна что-то часто в хозяйство вмешиваться, войдет к Арине Ивановне: "Дайте ключи!" — и, не дождавши слова ответного, возьмет сама и пошла по кладовым шарить. Барыне жаловаться было нечего, с каждым днем больше ее обходила Матильда Яковлевна. В обиде, в досаде, в тоске сидит себе одиноко в своей комнате Арина Ивановна; похудела и пожелтела; перестала к попадье в гости ездить, перестала и к обедне по воскресеньям ходить. С нами то вдруг ласковая такая, такая приветная, свои сны нам рассказывает, работой нашей не нахвалится, то вдруг раскричится, разлютуется, все не по ней, все нехорошо, грозится: и то и другое будет вам…

    Если встретится с Матильдой Яковлевной лицом к лицу — всякое дело бросает, прочь бежит. А Матильда Яковлевна и не пускает, останавливает и своими словами ласковыми да приятными разобидит ее и до самого сердца доймет, а за обедом льстивым голосом спрашивает: чего задумалася? здорова ли?

    Побелеют губы у Арины Ивановны, глухим голосом она за внимание благодарит, а Матильда Яковлевна усмехается да шейку вытягивает. "Что, что? я не расслышала, говорит, что?" И благодарит ее Арина Ивановна в другой раз за внимание… А то помню, как подошла она к Арине Ивановне и приласкала ее: "Милая моя!", а сама ее по плечу потрепала, глазки прищуря с улыбочкой. Задрожала вся Арина Ивановна, и дух у ней занялся, не может слова вымолвить, глаза черные засверкали — а та на нее глядит все усмехаючись да легонько по плечу ее треплет…

    Выговаривала Арине Ивановне барыня: "Что это вы, Арина Ивановна, всё такие скучные, — вы и на нас, милая, скуку наводите, да и смотреть вы стали так угрюмо. Заговаривает с вами Матильда Яковлевна, вы едва отвечаете, как же это можно так, это невежливо…" Начала седеть Арина Ивановна…

    Раз Матильда Яковлевна долго с барыней запершись в спальной сидела, и выбежала Матильда Яковлевна очень весела оттуда, прямо к Арине Ивановне. "Дайте ключи, говорит, дайте, милая Арина Ивановна моя, вы теперь уж будете на покое — поздравляю!" — "Как? — проговорила Арина Ивановна. Потом бросила ей ключи на стол: — Чтоб тебе добра не было, змея подколодная! а я тебе этого не забуду!" Матильда Яковлевна, как ни в чем не бывало, схватила ключи и побежала. Слышала ли она, что ей Арина Ивановна сказала, нет ли — кто ее знает.

    — Поеду от вас, — говорит нам Арина Ивановна, — поеду, да нигде мою злодейку не забуду!

    Пошла она к барыне: "Покорно благодарю за милости ваши, сударыня! Пусть вам другие лучше моего послужат!" А барыня ей: "Что это значит? Вы куда сбираетесь разве?" — "Приказали ключи у меня отобрать, значит, я не надобна", — говорит Арина Ивановна. "Полноте! Я это сделала для Матильды Якввлевны — ей хотелось похозяйничать, а вы все-таки оставайтесь у нас; зачем вам уезжать? Да мы привыкли к вам, и вдруг вас нет — останьтесь, Арина Ивановна, останьтесь.

    Будете Матильде Яковлевне помогать". Подумала-подумала Арина Ивановна и осталась.

    Прошло после этого месяцев, может, с пять. Матильда Яковлевна на целый дом ключами гремит и свои приказы выкрикивает. Арина Ивановна с утра до вечера в своей горенке, редко и к обеду выйдет, все жалуется: "Больна! неможется!" И глянуть на нее — иссохла, извелась; в лице у ней ни кровинки, или уж огнем щеки горят; глаза у ней беспокойные, блестящие… А Матильда Яковлевна то ей варенья с ложечку пришлет, то сливок в чашечке на донышке… Слуги-то меж двух огней; и не понести боишься: Матильда Яковлевна пошлет да сама за дверями слушает — отдашь ли; и подать боишься, что Арина Ивановна посланцев неласково принимает — чем попало им в голову, а приношение об пол. Так-то было сначала, потом Арина Ивановна не то присмирела, не то сама гневом своим утомилась, — только глянет да головой кивнет…

    Так мы петрова поста дождали. Петровками на первой неделе, в ночь, внезапно Матильда Яковлевна захворала: кричит, вопит, — весь дом подняла на ноги. Скорей за лекарем — нету, на следствии; за другим — к какой-то барыне в чужой уезд взяли; а Матильда Яковлевна не своим голосом кричит: "Умираю! умираю!" Ей и припарки и примочки — хоть бы что помогло. Все в тревоге большой, в страхе, только Арина Ивановна из своей комнаты не выходит. Побежала за ней.

    — Сама больна! — ответила.

    — Матильда Яковлевна у.мирает! — говорю.

    — Туда ей и дорога!

    — У вас лампадка потухла, зажечь?

    — Не надо. Иди себе.

    Как лежала лицом к стенке, так и не обернулась.

    Барыня заметила, что ее нету. "Что это значит, отчего не пришла Арина Ивановна? где она? Позовите ее". Тогда она пришла, бледна очень, завернувшись в черный платок. "Арина Ивановна, — к ней барыня. — Что тут делать? как быть? Не стыдно ли вам, что стоите вы как каменная, ни за что не возьметесь, не поможете? ведь она может умереть!" — Я ее от смерти не спасу, сударыня, если ее час пришел! — так-то мрачно ответила, что барыня примолкла и только охнула. А Матильда Яковлевна как увидала, что Арина Ивановна подходит, руками замахала на нее и закричала: "Не подходить! не подходить ко мне!" Как стала в углу Арина Ивановна, недвижно целую ночь простояла. К свету Матильда Яковлевна померла… Стоят все над покойницей, и тужат, и дивятся, что вот с.мерть-то скорая да нежданная. Подошла и Арина Ивановна, на нее поглядела, а перекреститься не перекрестилась и прощаться не стала. Барыня плакала и Арине Ивановне говорила: "Ах, Арина Ивановна, как жаль-то ее, как жаль! Распорядитесь похоронами, хороните се поскорее — я сама боюсь заболеть от грусти!" И приказ отдала никогда к столу грибов не подавать — говорили, что с.мерть Матильды Яковлевны от грибов: она всегда приказывала для себя особенно к ужину грибы готовить и того вечера ими ужинала. п.охоронили Матильду Яковлевну, а добро ее все барыня Арине Ивановне отдала.

    В сумерки пошли мы перетаскивать сундуки к Арине Ивановне в горницу; Арина Ивановна и промолвила: "Хотела, молвит, ты у меня кусок хлеба отбить, хотела меня выжить, да вот сама в сырой земле лежишь! Теперь на моей улице праздник!" И усмехнулась.

    "Запирайтеся, двери, запирайтеся! — приговаривает, захлопываючи двери: — пустей, горенка замкнутая!" Да вдруг как вскрикнет не своим голосом, мы чуть сундук не упустили — оглянемся, она бледная как с.мерть, вся дрожит. "Что такое? что такое?" Никак от нее не добьемся и от дверей ее оттащить не можем. "Поймала меня, не пускает, поймала!" — шепчет Арина Ивановна и в ужасе великом крестится рукой дрожащей. А то она сама свое платье дверью прихлопнула, да примстись ей, что ее покойница поймала. Ну, огляделись, успокоились, посмеялись. Усмехнулась и сама Арина Ивановна, да не душевно она усмехнулась, и видели мы, что все она крестится, и молитвы шепчет, и вздрагивает, и озирается…

    Вечером сидим мы, девушки, за работою в девичьей, а колокольчик динь-динь беспрестанно: все кличет Арина Ивановна то за тем, то за другим. То спросит, не идет ли дождь, то воды велит подать, то кошку ей принесть. "Что это Арина Ивановна сегодня раззвонилась?" — говорим меж собой. На другой вечер опять поминутно кличет. Две свечи горят у ней в горнице — когда это видано? Вздумала нитки мотать и меня держать моток позвала. Я стою да со скуки гляжу ей в лицо. "Какое мрачное у ней лицо-то!" думаю. И все она к чему-то, прислушивается, все ее словно дрожь пронимает, и то и дело со свечей снимает. "Тускло как горят, слепые свечи!" — все приговаривает. А свечи были как свечи и горели ярко.

    — Игрушечка! — говорит она мне и усмехается, да так усмехается, что мне чего-то ее жалко стало, сама не знаю чего, а стало ее жалко:- Игрушечка, расскажи ты мне сказочку какую-нибудь!

    — Я не знаю, не умею, — ответила я ей.

    Она замолчала и опять мотает. Много мотков в тот вечер она перемотала. Пробил первый час.

    — Поздно! — говорит. — Как скоро эти часы бегут: не успеешь оглянуться, уж и ночь. Ну, Игрушечка, ступай себе. Да постой! Что, ты все еще боишься в чуланчике спать?

    — Нет, — говорю, — привыкла.

    — А то приди-ка ты ко мне ночевать. И тебе б веселей, да и мне прислужишь случится, вот вчера кликала, кликала воды подать, никого не добудилась. А у меня сегодня что-то голова болит.

    Принесла я свою постелю в ее комнату, жду, что она ляжет, что свечи погасит. Она легла, а свеч не погасила. "Не надо, говорит, пусть их горят. У меня что-то голова болит — не спится". А сама все бледней да бледней, все вздрагивает да крестится, и на меня такой страх навела, боюсь, хоть сама не знаю чего. И до света мы с ней глаз не сомкнули. На другой день все на Арину Ивановну люди поглядывают, перешептываются, дивятся; она заметила. Вечером опять прихожу. "Иди себе, говорит, сегодня мне получшело". Я и пошла в свой чуланчик. Только я глаза свела — так страшно кто-то закричал, что я опрометью бросилась в девичью, а оттуда мне навстречу уж бегут, свечи зажигают, суетятся, все перепуганы.

    Случилось что-то с Ариной Ивановной. Вбежали к ней — она вниз лицом на своей кровати лежит, как мертвая. Мы ее подняли, воды дали напиться; пришла она немного в себя. "Садитесь, садитесь", — сажает нас на свою кровать. Мы только смотрим друг на дружку, дивно да чудно нам, а Арина Ивановна то к тому, то к другому прижимается, как малое дитя. "Не уйдите вы от меня, не уйдите! просит, не покиньте!" И господа услыхали, потревожились, звонят в колокольчик: что такое? кто кричал?

    — Арине Ивановне что-то приснилось, Арина Ивановна кричала.

    — Да что ж ей приснилось?

    Тогда и говорят, что, верно, ей покойница Матильда Яковлевна привиделась.

    — Какие пустяки! — вскрикнули господа: — вот выдумки несообразные! — А у себя, приказали сейчас же лампаду зажечь… С тех пор как вечер, так Арина Ивановна и скликает нас и рассаживает вокруг себя.

    Днем еще ничего, и по хозяйству похлопочет, а как вечер — беда. И плачет и дрожит. Ночью у ней свечи не угасают и девушки очередуются, не спят при ней. То белое ей в окне мелькает, то чья-то ей походка слышится, то дунет кто-то ей в лице холодом, то чудится, что-то в уголку шевелится, то за собой смех слышит.

    Стал слух носиться между людьми, что покойница к Арине Ивановне по ночам ходит и мучит ее за то, что смерти ее радовалась; много было об этом толков, много домёков… да ведь всего-то не переслушаешь, что люди говорят… только что на всех страх нашел; сами господа хоть днем и посмеивались и бодрились, а к вечеру начинали прислушиваться да оглядываться… Двери в той горнице, где Матильда Яковлевна жила, забили наглухо и каждую субботу покойницу в церкви поминали…

    Понемногу стали успокоиваться — не находила покою одна Арина Ивановна до самой смерти. В страхе да в тоске она скоро и зачахла. Перед смертью у всех у нас прощения просила и с рыданьем говорила: "Помолите вы за меня богу! Помолите!" Священник, что ее исповедовал, тихий старичок такой, вышел от нее сам не свой и все крестился шел. Какое у ней было добро, какое имущество, Арина Ивановна на церкву да на нищих завещала.

    После Арины Ивановны нам было вольнее: и на крылечке постоишь и сад обежишь — не боишься. Барыня за нами не следила, лишь бы ей все было готово, подано, а то что себе хочешь делай, где угодно будь. Кроме еще того, говорю, господа в последнее время в большой тревоге были и печали: совсем денег не было. Пшеницу они еще на корню продали, и стало им не надолго: отпраздновали барынины именины, а на свои барин больным сказался, не было ни обеду, ни пиру, и ставни велели затворить, чтоб видел, кто приедет, что так-то уж хворы, что и свету божьего глаза не сносят. Все барин письма пишет, а барыня через его плечо читает да вздыхает; ответные, верно, не хороши, не веселы шлют: как ни получат — призадумаются, совсем примолкнут.

    Ходила я раз по саду, под вечер, вдруг прямо к моим ногам яблочко упало, да такое славное, наливное яблочко. Подняла я да оглядываюсь. Господи! откуда это? а невдалеке от меня Андрей стоит — смеется. "Испугалась?" спрашивает. «Нет», говорю… и давно ли он тут гуляет, спрашиваю. "Я давно уж гуляю". — "Как же я не видала"? — "Да я ходил вдалеке, сторонкой, да смотрел, как ты гуляла, как думала… и о чем так думала?" — "Мало ли что в голову придет, а рассказать-то ведь трудно, — ответила ему. — Какие славные вечера теперь стоят, погожие", говорю. "Да, — ответил он: — тихие". Да и разошлись мы… Я ему за яблочко и спасибо не оказала, как-то забыла. Ну, думаю, в другой раз увижу, скажу… На другой вечер опять я в саду его встретила и за яблочко поблагодарила, да больше-то и не приберу, что ему оказать: опять вечер погожий похвалила… да «прощай» говорю.

    — Что ж, если вечер-то вправду хороший, отчего не погуляешь? — спрашивает.

    — Нет, — ответила, — нельзя, работа есть барская.

    — Может, не к спеху? — промолвил.

    — Нет, спешная… прощай…

    И пошла. Оглянулась, он стоит и мне вслед глядит. А работы у меня не было тогда никакой, и сама я не знаю, зачем перед ним слукавила… Пришла в хоромы, села да до поздней ночи просидела под окошечком, сложа руки…

    Стали мы каждый вечер встречаться… Он мне слово скажет, я ему — и разойдемся…

    Неприметно свыкались. Кажись, что тут, одно слово перемолвишь да в его глаза приветные глянешь, — а присушило, приворожило на целый век… Всем он мне полюбился: и красой, и речами ласковыми, и разумом быстрым. Веселый был такой, на все-то отважный да бравый… Он мне за утеху и за совет стал. Затужу ли, загорюю ли, приду около него поплакать, он мои слезы осушит своим словом совестливым… И говорил он мне, бывало: "Не горюй! жить и так горько! Кручиною ты ничего не возьмешь — бери сметкой да спокоем!" Вот как я подле него, то и голову подниму, а нет его, кажется, что и земля из-под ног у меня уходит. Ведь как раз горе человека придавит, придушит, будет он на весь век знать. Сломи-ка верхушку с дерева, — после и роста его и поливай, пойдут новые отростки молодые, побеги зеленые, — а верхушки все нет… И он тоже сирота был и взрос одиноко, да как-то ему далось все в руки: и сметливость, и веселость, и отвага, — а я себя только к тоске приспособила… Бывало, когда я его своей печалью запечалю, что смолкнет он, призадумается, так только кудрями шелковистыми тряхнет и словно с плеч ту печаль сбросит… не то что я с своей расстаюсь, будто нехотя, будто ее жалеючи… Настала осень дождливая, ненастная, вечера темные, густые тучи по небу бродят, разве сверкнет одна ясная звездочка и опять пропадет, а мы станем где под навесом около хором, частый дождь и бьет и сечет в горячее лицо — горюшка мало! Разве только скажешь: экой дождь славный!

    А зимой! вьюга, метель, вихри снежные пусть себе морозят, заносят, только бы нам верное слово перемолвить. Положили мы к господам идти, как избу себе поставим. "Что ж, — говорил Андрей, — я тебя не хочу в людскую привесть, а вот весною свою избу поправлю, да тогда на свое хозяйство, в свой уголок…" Весной перекрыл он избу, ставни узорные поделал, крылечко решетчатое.

    Все дивуются да догадываются: "На что Андрей избу украшает? Не хочет ли Андрей жениться? И на ком думает?" А правды никто-никто не знал, не ведал… Изба его стояла в ряду с другими, и часто я пробиралась туда огородами, бывало, да тайными тропиночками. Приду да и сижу там, и никто того не мыслит. Сижу себе там да думаю: вот тут я свой сундучок поставлю, а тут я образок повешу; и как это я его встречать буду, как он домой придет, и как я тут у него хозяйкою буду — все, бывало, передумаю. Часто мне барышня покойница вспоминалася, — и вспомнится живо так, будто вот ее тихий вздох я слышу… И с Андреем сидючи, вдруг вижу, она как словно пронесется передо мной… Я часто, бывало, говорю Андрею, рассказываю об ней…

    — А забеги-ка нынче в рабочую пораньше, — говорит мне раз Андрей: — я работу новую начал.

    А это он мне сундучок делает… и какой этот сундучок славный был! Я его и во сне сколько раз видела, что вот я туда добро какое-то складываю; а то приснится мне, что сундучок мой рассыпался, или открою, а из него огонь и дым валит…

    — Готова моя изба, — говорит Андрей:- дождемся розговень и пойдем к господам.

    — Али чего ждать! до розговень уж недалеко, пойдем к господам теперь, а после петрова дня и свадьбу сейчас сыграем.

    — Нет, Андрей, погоди, — говорю ему: — погоди ты немножко. Теперь господа очень горюют, в большой они печали — как еще примут нас?

    Знаете, ведь у нас все на барском веселом или печальном часе.

    Уж давно повадился к нам ездить новый сосед, барин угрюмый такой, усы у него щетинистые, взгляд железный какой-то, одет весь в черном, а на шее красненькая ленточка. Он по соседству себе имение большое купил года два назад, и мы его понаслышке только, до сей поры знали, что будто очень он лют был. Вот познакомился он с нашими господами, сам приехал, да и стал учащать. Как он ни побывает, после всегда барыня плачет, а барин вздыхает да насвистывает… да не прежнюю веселую плясовую, а какую-то заунывную… И как знакомец новый ни приедет, разговоры у них с господами жаркие идут… Стал слух носиться, что ему хотят Рогожино продать… Как я услыхала — бегу к Андрею. "Андрей, говорю, знаешь?" — Знаю, знаю! — ответил: — только тебя поджидал, сейчас идем к господам. Что дальше будет, неведомо: хорошего много не жди!

    — Как идти-то? — говорю: — ведь теперь тот сидит у них, и спорят о чем-то.

    — Верно, торги ведут нашими головами, — ответил мне Андрей. — Да еще не время его бояться, еще не пора, пойдем!

    — Ну, пойдем!

    Еще в сени входим, уж голоса слышим… В гостиной говорят.

    — Да помилуйте, — басит сурово кто-то, — никто другой вам такой цены не даст, что ж вы еще жалуетесь, что дешево продали!

    — Да мне прошлого году почти вдвое больше давали, — отвечает наш барин.

    Барыня, слышно, всхлипывает.

    — То был год прошлый — тогда давали, а теперь год нынешний — теперь не дадут!

    А мы стоим да слушаем…

    И долго стояли… То тот, то другой мимо нас к двери прокрадывался послушать; кажись, все на нас глядели удивляючись, чего мы тут стоим оба, и спрашивали: "Чего вы ждете? чего стоите?" — Не томи ты и себя и меня, решайся! — сказал Андрей. — Войдем прямо к ним.

    — Войдем, — говорю.

    И отворяем двери. Барин наш услыхал, вскочил — такой он и встревоженный и раздосадованный. Барыня платочком прикрывается — плачет, а чужой пристально своими глазами железными на нас глядит.

    — Что вам надо? что это значит? — нетерпеливо так спрашивает барин.

    Говорит ему Андрей, просит его…

    — Как, Игрушечка, — вскрикивает барыня, — ты хочешь замуж выходить?

    — Сватайтесь, женитесь, мне все равно! Не до вас теперь, ей-богу! — говорит нам с досадою барин.

    И махнул рукой, чтоб шли. Тогда чужой привстал:

    — Позвольте!

    — Ах, да! — вскрикнул наш барин: — я забыл! Я уже не господин ваш, вы проданы, вот ваш новый барин!

    — Как! — вскрикнула барыня. — И Игрушечка продана? Ах, боже мой!

    Мы глядим на нового — хотим его попросить, а он нам как крикнет: "Марш отсюда!" — и отвернулся…

    — Пропали мы, Андрей! — говорю.

    Он молчал, все о чем-то крепко думал… Под вечер приехал исправник и с ним весь стан и еще какие-то господа, что на все кругом такими жадными глазами смотрели.

    Созвали людей к крыльцу, объявили им, что проданы они; нового барина показали…

    А он стоит и оглядывает покупку свою и поморщивается — не по нраву ему пришлася.

    — Что за люди! — говорит исправнику. — Как стоят! как глядят! Смелость-то, дерзость-то какая!

    — Ничего, — исправник отвечает, пристегиваючи свой сюртучок, — исправить всякого можно!

    Новый барин сейчас же и поселился в доме… Прежние наши господа еще на два дня оставалися… Это время я почти Андрея не видала: новый барин успел уж всех на работу поставить; из его имения приказчик приехал за всем надзирать, и неутомим был и неусыпен: везде его голос сиплый слышен; во всех уголках он словно из земли вырастал — сам приземистый, голова большая, взгляд свирепый, а в руке арапник тройной. Накануне выезда призвала меня барыня.

    — Игрушечка! — говорит, — собралась ли ты? ведь ты со мной едешь. Как благодарна я вам, — обратилась к новому барину, — что вы мне эту девушку уступили — я привыкла к ней очень. Как я благодарна вам!

    "Вот что еще меня ожидало!" — подумала я себе и прямо к Андрею пошла.

    — Прощай, Андрей, прощай, желанный!

    — Не плачь, не тужи, поможешь ли? — говорит он. — Пойдем к барыне…

    — Да что ж, — молвлю, — подарит она нас по своей доброте рублем или платьицем с своего плеча…

    — И то правда! — проговорил. Голос приказчиков послышался. — Иди, иди скорей, — гонит меня Андрей, — иди, боюсь, он тебе скажет что.

    Мне же словно какая-то надежда в душу вошла: попытаюсь, попрошусь у барыни! Все думаю и все никак время не выберу, не застану ее одну.

    Уж карета запряжена, а я еще ей ничего не сказала… уж одеваются… Тогда я не смотрела, кто был тут, стала ее просить, молить: "Оставьте меня! у меня жених есть любимый!" — "Ах, ах, Игрушечка! не стыдно ли тебе, и ты меня могла бы оставить? Ах, как же это можно! Боже мой! все нас покидают!" И заплакала…

    Повели ее под руки в карету, посадили… втолкнул и меня кто-то, и помчались мы…

    Еще раз увидала я Андрея… стоял он при дороге белый как полотно и поклонился…

    Мелькнуло лицо барина нового и глаза его холодные.

    Через два месяца пришло известие из Рогожина, что несчастье случилось… Шесть человек на поселение пошло… Андрей шестым…

    А мы вот переехали к барыниной тетеньке — поселились у нее, да и живем себе…

    Никого мне, ничего знакомого, только вот портрет барышни покойницы; кудрявенькая и веселенькая она на портрете: такая была она, когда меня Игрушечкой назвала.

    Далеко ж теперь Игрушечка переброшена, далеко…

    Барынина тетенька уж старая барышня, седая и скупая. Ходит она вся в черном и часто молебны служит, а платит она за них не деньгами — мукой, или овсом, или круп пошлет. Дом у ней большой, комнаты темные, и везде черные коврики суконные перед порогами. Кругом дома амбары, кладовые — везде тяжелые замки висят; сады — и те замкнуты. Девушки горничные все кружева плетут, барышня продает, и все говорят шепотом, тишина в доме, тишина, только барышнина собачонка заливается лаем звонким… Скучно моим господам у тетеньки; похудели и побледнели, у ней живучи, и словно полиняли… Приду я барыню раздевать ввечеру, а она мне жалобно:

    "Игрушечка! скажи хоть ты что-нибудь веселое!" Только они входят к тетеньке, — тетенька тотчас свои очки возьмет, протирает, наденет и глядит им в глаза и головой качает: "Ох, ох! весь вы мой домишко разнесете, размотаете, только я глаза закрою, все у вас прахом пойдет!" Охает и все одно им твердит. Они уверять ее почнут: "Да можно ли, да мы никогда", а она головой качает…

    Меня выучили кружева плесть… вот я кружева плету и век свой изживаю… Много время с той поры прошло, как я сюда приехала, много тоски, много скуки едкой пережито… Да ни к кому уж я сердечно не привязалась, ни к кому уж и не привяжусь… Только сердце забьется, только душа повлечет — видится мне впереди пустая степь безбрежная, дальняя дорога, да тоска жгучая, да слеза одинокая…

    1859

    Был знойный, душный польский полдень. Солнце ослепительно сияло на безоблачном небе. Обширное поле спелых колосьев стояло так неподвижно, словно вылитое из золота. Поле перехватывали мягкие, темно-зеленые, усыпанные розовой кашкой, спрыснутые утренним ливнем межи; над межами тихонько, чуть-чуть волновался легкий пар. По полю куда-то вилась узкая проселочная дорожка. Вдали синел большой лес.
    Жатва уже началась. На некоторых участках поля виднелись сложенные копны, под которыми отдыхали жницы.
    Вероятно такой именно благодатный день описал нам поэт Кольцов в своей «Жнице»:
    Высоко стоит
    Солнце на небе,
    Горячо печет
    Землю матушку.

    Как хороша его жница
    Душно девице,
    Грустно на поле,
    Нет охоты жать
    Колосистой ржи;
    Всю сожгло ее
    Поле жаркое,
    Горит гормо все
    Лицо белое…

    И здесь, перед моими глазами была жница… Она одна не спала, тихо сидела поодаль под тенью копны и как будто о чем-то задумалась.
    И у этой, подумала я, может статься:
    Ох болит у ней
    Сердце бедное,
    Заронилось в нем
    Небывалое!

    Я видела из за колосьев только часть её лица, полосу красного головного платка, да белый рукав рубашки. На сколько можно судить издали, она была молода, красива, нищета не наложила на нее своего отвратительного отпечатка.
    У меня забилось сердце…
    Поэт Кольцов, подумала я, писал в тяжелые времена, но если даже тогда находились светлые черты в народной жизни, то что же теперь, когда народу живется вольнее, когда он развивается и совершенствуется?
    Мне вспомнились слова Алексиса Витиеватова на обеде у предводителя, и сердце мое забилось еще сильнее…
    «Сладко следить за народным развитием, хорошо, любо чувствовать, что посильно содействуем народному благу! Будем же идти бок о бок с народом, будем его заботливо поддерживать на тернистой стезе самосовершенствования! Тут требуются жертвы, но разве кто из нас убоится жертв?»
    Как дружно все крикнули: «никто! никто!» и как залпом выпили шампанское за народ! Даже я, сама не помню как, проглотила полный бокал. Я бы тогда огонь проглотила.
    Я глядела на жницу и спрашивала себя:
    О чем она задумалась? Какие её желания и стремления? Чем подарила ее жизнь? Чего она еще ждет от этой жизни? Какие бури она вынесла? Какие видала радости и печали?
    У меня явилось непреодолимое желание заглянуть в её внутренний мир. Кто знает, думала я, может статься тут встретятся такие психологические тонкости, каких и не ожидаешь… Может статься, нечаянно обнаружатся замечательные черты нравов и обычаев…
    – Подойду, заведу разговор, решила я, и авось что-нибудь выведаю, авось удастся заглянуть в этот простой, но полный свежести и поэзии внутренний мир.
    Следуя по цветущей меже, я направилась в сторону задумавшейся жницы, и чтобы привлечь её внимание, стала тихо покашливать.
    Жница тотчас же оглянулась и на мой поклон ответила поклоном.
    Я подошла ближе и начала с жалобы на усталость, мучительный зной и жажду.
    Она, прикрывая личико младенца, уснувшего у её груди, предложила мне испить водицы из глиняного кувшинчика, который стоял тут же во ржи, спросила, кто я такая, издалека-ли меня Бог несет, и подвинулась, давая мне местечко сесть в тени.
    Она тотчас угадала, что я не «тутошняя».
    – Погулять в наши края приехали? спросила она.
    – Не погулять, а поработать, ответила я ей. Она оглянула меня еще раз с ног до головы.
    Я была в совершенно простеньком сером платье, в совершенно простенькой шляпке.
    – Учить что-ль маленьких господ по-немецки? спросила она.
    – Нет.
    – Что-ж. вы вышиваете что ль узоры? Тут жила раз такая барышня, что вышивала, – и не сказать ник уж она, бают, красно вышивала!
    Я постаралась ей объяснить, что не все барышни занимаются немецким преподаванием да узорами. Сердце у меня рыло переполнено, я говорила не стесняясь. Я силилась дать ей понять, что у нас есть задачи более высокие, что мы теперь всею душой преданы делу народного образования, а следовательно народному благу, что мы хотим передать народу свои знания, что знания для него необходимы в видах его будущего… Я, разумеется, излагала все это простым, доступным для неё языком, но она все-таки мало меня понимала. Я видела по её лицу, что все мои слова для неё китайская грамота.
    – Вы меня понимаете? – спрашивала я. – Понимаете, что я говорю?
    – Понимаю, – отвечала она с улыбкой.
    – Но не совсем? Разве я непонятно говорю? Она улыбнулась!
    Наконец, мне удалось от неё добиться того, что «все господа мудрено говорят», – «понятно, да мудрено».
    Сердце у меня сжалось… Я думала, что меня нельзя смешать со «всеми господами» и что я говорю не «мудрено»!
    Я, однако, победила тяжелое чувство. Мне, во что бы то ни стало, хотелось достигнуть своей цели – заглянуть в её внутренний мир.
    Я свела разговор на урожай, начала толковать о разных летних хозяйственных заботах и тревогах, потом спросила из какой она деревни.
    – Из Кириловки, отвечала она. Может бывали, знаете?
    – Проезжала. Село, кажется, большое?
    – Большое.
    – А как люди у вас живут? Богатых больше, или бедных?
    – Больше бедных.
    – А вы?
    – Мы ничего, слава Богу.
    – Не из последних, значит, в селе?
    – Не из последних, отвечала она с такой улыбкой, которая ясно показывала, что они – из первых.
    – Хорошо с мужем живете?
    – Хорошо.
    – Еще детки есть?
    – Есть еще двое.
    – А свекровь не злая?
    – Злее бывают.
    – У вас большая семья?
    – Большая. Деверья, заловки… и дед еще жив.
    – И все в согласии между собой?
    – У нас свекор брани не любит. Чуть что, так сейчас и поучит.
    – Вы молоды шли за муж?
    – По семнадцатому году.
    – Охотою шли?
    – Охотою.
    – Большою охотою?
    – Ничего…
    – И потом не жалели?
    – Что-ж жалеть-то: уж не воротишь.
    – Да ведь случается, что знаешь воротить нельзя, а все-таки сердце ноет, все-таки не отвязывается мысль: ах, зачем это так вышло, а не иначе!
    – Случается.
    – А вам не случалось?
    – Нет. Может за другим-то еще бы хуже было.
    – Вы долго его знали до замужества?
    – Где там долго! Всего два раза и видела.
    – Расскажите мне, как вы выходили замуж.
    – Да как и все. Сговорили нас да и обвенчали.
    – А до замужества как ни жили?
    – Да как и все.
    – Ни ведь помните, как ни маленькой девочкой были? Помните, как до невест доросли?
    – Известно, помню.
    – Ну, расскажите мне, пожалуйста; мне очень хочется звать, как у вас в деревнях растут, живут… Пожалуйста, расскажите!.
    – Да что рассказывать-то?
    – Ну, что вы делали, когда были маленькой девочкой?
    – Скот пасла. У нас деревня большая (я из Тросты взята, за тридцать верст отсюда), скота много.
    – И целый день пасли скот?
    – А то как же? Бывало, выгонишь на зорьке…
    Перед ней как будто восстала картина прошлого. Она на несколько секунд умолила и затем прибавила:
    – У нас там веселые места.
    – Веселые?
    – Да. Речка быстрая, леса большие. Что цветов, что ягод! Мы пасли скот под самым лесом. В жару, бывало, лежишь в кустах…
    – Ну и что ж? глядите кругом?..
    – Глядишь в траву… или на небо… слушаешь, как кругом шелестит лист… И такие чудные, мысли приходят на ум!
    – Какие же чудные мысли?
    – Да разные… Теперь уж забыла… Мало ли что взбредет на ум ребятишкам? думаешь, бывало, как вот это все на свете чудно сотворено… Небо голубое, солнце красное… Известно дети!
    Она улыбнулась, и тихонько вздохнула.
    – Чему вы усмехнулись? спросила я.
    – Да вот, вспомнила… То-то дети глупы! Хотелось мне все на облава попасть… Да так хотелось, что хоть плач! Или то же, что бы крылья у меня выросли… что бы это мне полететь куда-нибудь… Уж и сама не знаю куда… Где бы не скот мне пасти, а… уж и не знаю что! И этак, бывало, жутко станет, ажно не вздохнешь… Словно душит что… Придешь домой – ни еды, ни сну… Лежишь на лавке, горько этак, что все спят, обидно чего-то… Глядишь на звездочки, покуда ажно слезы потекут… И заснешь-то, так видишь все такое… Крылья у тебя будто и ты летишь, и радуешься, а крылья разом подсекаются и в яму в какую-то тонешь… А то раз увидала я нашу барышню, беленькая она этакая, нарядная, властительная – и потом с ума у меня не идет, что кабы я была барышня… И не так мне её наряды и сласти, как что она всюду может, куда хочет… Как только, бывало, подумаю, так ажно задрожу вся… Уж чего не приберу бывало! Может, обнадеживаюсь, какой царевич замуж меня возьмет, как вот в сказках сказывается… Или, может, я колдовать выучусь… Мало ли какая дурь!..
    Она снова улыбнулась, снова тихонько вздохнула и смолкла.
    – Сколько тут богатых сил под спудом! подумала я. Неужто они так и останутся под спудом? Боже мой! и скоро ли наступит, наконец, желанное время, когда все будут правильно развиваться, совершенствоваться, вносить свою долю нравственного богатства в общую сокровищницу человечества!
    Я сказала ей:
    – Как жаль, что вы не учились!
    Она только взглянула на меня, но ничего не ответила. Я долго объясняла ей необходимость учения; доказывала, как оно много дает, как уравнивает. Она все слушала молча. Я увлеклась, привела примеры энергии и предприимчивости и не знаю уж как у меня вырвалось:
    – Я бы на вашем месте ушла, убежала учиться! Понимаете?
    – Чтобы это мне-то было уйти? спросила она.
    – Да, вам! вскрикнула я:
    – Куда?
    – Как куда?
    – Идтить-то мне?
    На меня точно плеснули холодной водой. В самом деле, куда ей било уйти? Она переспросила:
    – Куда?
    – В большой город, ответила я, но запнулась, потому что мне вдруг в первый раз представились все трудности и напасти, ожидающие деревенского человека в незнакомом городе.
    Она поглядела на меня и как-то так странно улыбнулась, что я покраснела и поскорее заметила:
    – Правда, вы и дороги никуда не знали, и…
    – И на знамой бы пропала, добавила она.
    – Почему пропали?
    – А кто ж кормить бы стал? К кому б я пошла?
    – Когда хочешь чего-нибудь добиться, так всем уж рискуешь, возразила я, – не раздумываешь, что впереди тебя ждет!
    – Это только барышням можно, ответила она.
    – Как барышням? почему-же барышням? вскрикнула я.
    – Потому барышни нежные и их всякий пожалеет, а мы… Мы темные…
    – Да послушайте, разве у вас не было и поближе людей?
    – Каких людей?
    – Хороших! которые бы вас хорошо приняли… Ведь бывают по деревням этакие люди, я слыхала, знавала…
    Я глядела на нее, я ожидала, что она назовет Витиеватовых…
    Но она не назвала их, а только проговорила:
    – Может и бывают.
    Мне припомнились слова Алексиса Витиеватова о старике, который выучился читать и с утра до вечера читает, и я сказала себе: слава Богу! не всех одолела такая апатия, как мою собеседницу!
    Я сказала ей:
    – У вас есть где-то тут старик, который вот на старости лет выучился читать, и теперь с утра до вечера читает.
    – А кто-ж его кормит-то? спросила она.
    – Кого?
    – А этого старика-то. Коли он с зари до зари читал, так работа-то как-же?
    И она опять так улыбнулась, и так поглядела, что я снова смутилась. Как же, в самом деле, этот старик мог читать?
    Я ей ответила, что верно ему помог кто-нибудь.
    – Кто-ж помогать будет? возразила она. Всякому тоже кормиться надо. Мало что наплетут люди! У нас, вон, рассказывали, что один старик летал в Киев, а он совсем не летал.
    – Но ведь есть же у вас где-нибудь какие-нибудь хорошие умные люди, с которыми можно обо всем посоветоваться, потолковать, поговорить…
    – Некогда разговаривать-то у нас.
    – Я знаю, работы много, но ведь все-таки выберется часок-другой… Ну в праздник… В праздники ведь гуляют?
    – В праздники гуляют.
    – Ну?
    – Ну, пьяны бывают.
    Каждое её слово резало меня, словно ножом!
    – А какой у вас священник? спросила я.
    – Отец Левонтий.
    – Нет, не имя, а какой он человек-то, – хороший, добрый? В уваженьи он у вас?
    – Известно в уваженьи.
    – В случае какой беды можно к нему пойти?
    – А что-ж он в беде? Коли вот родины либо крестины, п.охороны либо свадьба, или пособировать, так заплатишь и пойдет.
    – А кому нечего заплатить?
    – Уж как-нибудь спроможется.
    – Ну, а если не спроможется?
    – Уж не знаю. Он, как если мало дают, урекает так, что Господи Боже мой! Отработку такую положит, – немилостивую!
    – Какую это отработку?
    – А вот чтобы это отработать у него на поле, либо на огороде, кому за поминанье, кому за свадьбу.
    – Да зачем-же соглашаются на такие отработки? вскрикнула я.
    Она опять только посмотрела на меня, но ничего не ответила, не пояснила.
    – Зачем-же соглашаются? повторила я.
    – Как-же тягаться-то с ним? Он заест.
    Я просто начинала приходить в отчаяние! Все мои светлые мечты разрушались.
    – Неужли вы не знаете Витиеватовых? спросила я: Неужли не слыхали хоть про них?
    – Это про помещиков-то наших?
    – Да.
    – Как не знать, не слыхать! Мы ихние крепостные были.
    – Ну что-ж?
    – А что?
    – Ведь добрые?
    – Добрые.
    У меня отлегло от сердца.
    – Ведь с ним все могли ходить, их все могли о чем угодно спрашивать?
    – Как можно! Уж воли кто ходил, так по горькой по нужде.
    – Отчего-ж это?
    Она опять улыбнулась также как и прежде – не то с сожалением к моему простодушию, не то с насмешкой над ним, и ответила:
    – Как же нам, мужикам, туда можно ходить?
    – Да ведь добрые!
    – Добрые, а все-таки у них там и собаки, и цветы такие, что подороже нас. Дураком-то тоже стоять не хочется.
    – Так вы никогда и не бывали?
    – Как не бывать! Крепостными когда были, так нас сгоняли на барский двор, хороводы водить.
    – Сгоняли? Как сгоняли? Силою? этого. быть не может! вскрикнула я.
    – Да не плетью, а так, приказано и иди.
    – Да ведь вас там не обижали?
    – Нет. Заставят, бывало, хоровод водить, а сами сидят, смотрят. Которую подзовут: «Поди-ка сюда! Как тебе имя? Пряники любишь?» А потом промеж собой по немецки. Разглядывают какой лоб, какие глаза. Дадут пятак. А один барин, Алексей Иваныч, так все за щеку щипал. Или заставит, бывало, глаза закатывать: «Смотри на небо!» И смотришь на небо.
    Я точно с облаков упала. Алексис! Нет, тут что-нибудь не так, искажено, перепутано…
    – Ну, а теперь? спросила я, стараясь быть спокойною.
    – Теперь хороводы не сбирают. Теперь господа скучные стали, все серчают, что зачем мужики стали портиться.
    – Как портиться?
    – В город, говорят, зачем ездят, цены городские узнают. Нет, говорят, уж простоты по деревням; все измошенничались, ни у кого не купишь сходно ни цыпленка, ничего…
    – Алексей Иваныч школу завел? спросила я.
    – Завел.
    – Ну что-ж, хорошо учат там? Кто учит? Сам Алексей Иваныч?
    – Дьякон учить.
    – Хорошо?
    – Должно хорошо, только вот драчлив уж больно.
    – Как? Алексей Иванович позволяет?
    – Да он при нем не станет.
    – Но ведь Алексей Иванович часто бывает, он бы заметил…
    – Как-же ему заметить-то? Он придет-то по прохладе, уж когда и вихры выдраны и грядки выполоны…
    – Какие грядки?
    – А дьяконские. Он это поучит их, а потом: идите на отдых грядки полоть, либо закуты чистить, либо перья драть.
    Несколько минут мы молчали. Наконец я оправилась и спросила:
    – А как вам жилось, когда вы подросли?
    – Как подросла, посадили прясть, жать стали посылать.
    – А мысли-то чудные все таки приходили в голову?
    – Умнее стала.
    – Да ведь это не глупость! Умным-то людям и приходят такие мысли! Умные люди все хотят знать, до всего хотят добраться.
    – Как за день то измаешься, так ровно мертвец свалишься, – ни рук ни ног не чуешь, в голове ровно туман какой.
    А говорят, что девичье время самое хорошее. Девушкам меньше работы и заботы.
    – Меньше то, меньше.
    – Зимой на посиделки ходят, летом на улицу гулять?
    – Ходят.
    – О чем же вы тогда больше всего думали?
    – В девках-то? Ни о чем не думала, какие там думы!
    – В чем же веселье было?
    – Как в чем! Известно, девичье дело беззаботное. Знаешь одного отца-мать. Хоть они и строгие, да одни.
    – Теперь забот прибавилось?
    – Как не прибавиться! Теперь свекру угоди, свекрови угоди, золовкам, деверьям…
    – Да ведь если муж вас любит, так в обиду не даст.
    – Кабы ему за всеми моими обидами-то глядеть, так он бы и борозды одной не провел! ответила она, снова улыбаясь.
    – А мыслей вам уж теперь не приходит?
    – Каких мыслей?
    – Чудных-то? Вот, чтобы полететь куда, или в облака попасть…
    – Что-ж я теперь за дура, за такая!
    – О чем же вы теперь больше всего думаете?
    – Мало-ли дум-то! Ночью дитя кричит, на заре корова мычит, то не справлено, другое не сготовлено. Когда такой денек выдастся, что как сядешь обедать, так и проглотить ничего не можешь: дрожит все внутри-то, а руки и ноги ровно чужия… Ввечеру домой идешь, так чуть дыхаешь. Позабудешь, как кого звать… А! вон наши просыпаются!
    Несколько жниц поднимались из под копен.
    – Однако, вы ведь не жалуетесь на бедность? сказала я.
    – Чего-ж нам жаловаться? Нам нечего жаловаться! ответила она и как будто даже несколько обиделась. Мы, слава Богу, живем хорошо! Ну, лежи смирно! обратилась она к ребенку, укладывая его в плетушку.
    – Теперь жать приметесь?
    – Пора.
    Она взяла серп и принялась за работу.
    Я поглядела на спящую в клетушке девочку и мне стало невыразимо жаль её.
    Что ожидает тебя, бедная девочка? подумала я. Будешь сначала пасти скот, будут тебе, может, являться мысли об «облаках», о «крыльях»… Куда тебе обратиться? У попа тебя встретят «отработки», у барина будут «цветы и собаки подороже тебя», дьякон «на отдых» загонит закуту чистить… Потом ты примешься за работу и будешь работать как ломовая лошадь, потом выйдешь замуж и уж до того поглотят тебя заботы о куске хлеба, до того одолеет безустанное труженичество, что ты, возвращаясь домой после трудового дня, будешь «забывать, как кого звать».
    Боже мой! да ведь это чисто животная жизнь!
    Но и эта животная жизнь выпадет тебе на долю только при благополучном, удачном исходе твоих тяжких трудов, – если тебе удастся занять место между «богатыми».
    А если ты займешь место в ряду «бедных»? Господи! как же существуют «бедные»?
    Ах! лучше об этом не думать, позабыть!
    Нервы страшно расходились…
    А я так мечтала! О, мечты мои, мечты!..

    I.

    Наша пани была уже не первой молодости, но еще и не старуха, а из себя высокая, тучная; взгляд у неё смелый; говорила громко, скоро. Наряжаться любила, уж как она старательно наряжалась! Шнурочек к шнурочку, ленточка к ленточке. Вырядится, бывало, и похаживает себе, как малёваная.

    И в горницах у нас было хорошо: вычищено, вылощено, выкрашено; и креслице, и столик, все как следует, по-пански. Пани, бывало, каменных цацок настановит по столикам: мисочек из разноцветного стекла, чарочек; была у неё и медная собачка, был и зайчик с узорными ушками. Все это ни к чему, а как оно вместе расставлено одно при одном, то и блестит, и в глаза бросается, и рябеет аж бьет. А что самое дорогое - висел у неё на стене пан малеванный, черный, смуглый как жук, а пасмурный как ночь, в золотых перстнях на руке - её батюшка покойный, вельможный князь.

    Кто, бывало, ни прийдет, кто не заглянет из гостей к нашей пани, пани каждому объявит, скажет: "это мой папенька покойничок!"

    Умела она как обойтись с кем, как заговорить, как глянуть, вздохнуть. Прийдет к ней какой-нибудь горемыка, то она ему звучно и громко говорит: "Это мой батюшка-князь!" Другому, надутому, чванному богачу вздыхаючи: "Вот, как здравствовал мой батюшка - это его портрет - не знала я горя!" А третьему, доброму молодому, да сердечному: "Что, говорит, что значит все мирское? Что знатность? что богатство? Вот мой отец был князь, великих чинов дослужился..."

    И уж то так, то сяк, а всякому расскажет, что она княжеская дочка. А про то она не вспоминала никогда, что вельможный отец всю батьковщину промотал, и оставил ей после себя только хоромочки невелички в городе, с немощенным двориком, да с садиком густым черешневым. Хоромочки стояли в глухом переулочке; дворик зарос травою высокою; середь двора кудрявая, старая яблоня - уж эту яблоню и ветром сломало и молниею опалило, совсем при земле лежала, распустивши во все стороны ветви, а все еще цвела сильно и яблоки родила. От ворот узенькая тропиночка вилась к шаткому крылечку с навесом резным. Половину хором пани отдавала в наем каким-то паничам, и столовала их; из этого она и жила кое-как. А муж её где-то далеко на службе был; мы его никогда и в глаза не видывали. Да пани не очень-то, чтоб по нем убивалась. Паничи ей скучать-грустить не давали: каждый день, каждый вечер они с нею, то в карты, бывало, играют, то песни поют. Жилось нашей пани без забот и без большего горя!

    II.

    Меня нашей пани подарили. Я родом из Глущихи; была я когда-то иванновских панов. Жила я у отца, у матеря - Господи милый! теперь вспомню, как жилось-то мне тогда! Женился наш пан, и взяли меня для прислуги молодой пани. А эта, теперешняя моя, часто езжала к нашим господам, и всегда бывало во время, в пору, и скажет, и посоветует, и услужит. Гостит, бывало, у нас по месяцу, по два, и больше, ухаживает за нашей пани, ублажает ее, улещает. А наша ног под собою не слышит: "княжеская дочка так меня почитает!" Наша пани, говорили, взята была из купеческого дому и всякий почет себе очень любила. Вот раз и начни ей жаловаться княжна. "Что мне делать? как быть? нет у меня слуги! Не дадите-ли вы мне которую из своих на времечко, пока я своих из деревни вытребую."

    - Отчего-ж? Да берите, берите какую себе хотите. На веки вечные пусть она вам... дарю ее.

    То она и взяла меня, и увезла с собою от роду, от родни. Без меня и отец и мать померли, без меня весь мой род перевелся. Осталась я одна, одним одна на белом свете.

    Жила я у пани лет пять. Сначала я только одна у неё была, а потом, когда набралось много столовников, пани вытребовала своих крепостных - женщину с дочерью. До той поры пани их держала где-то в глуши, у какой-то своей приятельницы,- ведь у неё не было, кроме городского домика, ни усадьбы, ни ступня земли. Долго пани сбиралась, пока велела привести их. Думала - думала пани, и наконец решилась. Приехали оне.

    Молодицу звали Чайчиха, Горпина, дочку - Настею. Не говорлива была Чайчиха, не приветлива; какая-то, словно, туча обвила ее на веки. Гневается-ли пани, дарит-ли пани юпку, или платок,- Чайчиха все молча примет и отойдет. Покорная, работящая, кажется, женщина, пока не глянешь на эти сдвинутые, черные брови, на эти впалые очи, огнем горящия. Как-то сгрустнулось мне. Вот я и плачу себе, сидячи на лавке. Известное дело, человек и в счастье, да и то иногда грусть охватит душу - не то что нам. Говорят: привыкнешь!... Нет! уж как утомишься натерпевшись, то и покажется тебе, что уж все не по чем стало - да вдруг проснется горе. Иногда одно слово... А что вы думаете? Иногда битье забудешь в один час, а иногда иное слово горькое проникнет тебя до самого сердца,- месяцы, годы будешь помнить... Тяжело и грустно мне было и сердечное слово хотелось с кем-нибудь перемолвить. А Чайчиха около печи хозяйничает.

    - Горпина! говорю,- вот я печалюся, плачу, а вы всегда одинаковы. Так вам, верно, уж Бог дал. Ведь и вы горе знаете!

    Она обратила на меня свои черные очи, словно спросила какая у меня мысль и ответила.

    - Отчего не знать!

    - Господи! говорю опять. Как я смолоду-то жила у отца, у матери!

    - А я, проговорила Горпина,- я век извековала, все по чужим дворам слоняючись.

    Да и смолкли мы.

    - Вы с малолетства сиротою осталися, Горпина? опять спрашиваю.

    - Нет, меня взяли из семьи маленькою. Отца и мать чуть помню. Да и они не признали бы меня еслиб после увидали. Да не видали - умерли.

    - А муж ваш покойник, царство небесное, откуда он был родом?

    - Из того села, где я с панами жила, из Гориевки. Дворовый был.

    - И долгенько вы пожили с ним?

    - Полгода.

    - Господи! и не нажилися! Что-ж это ему за беда приключилася ?

    - Спился и умер.

    С этим словом вышла из хаты. И уж никогда я потом об этом речи с нею не заводила.

    III.

    Бывало, под вечер, отработаемся, пани куда-нибудь в гости пойдет - сидим у ворот. То с тем словом перекинешься, то с другим; спросишь; поздравствуешься; а Чайчиха все молча сидит. Настя её с соседскою девушкою щебечет. Жила супроти нас мещаночка, сиротка была; Кривошненкова ее звали. Такая славная девочка была! Глаза какие у неё были ясные! какие длинные косы темно-русые! а личко что яблочко. Бывало, как ни посмотришь на нее - веселенькая, щебетливая; и голосок у ней был, вот словно ручеек быстро бегущий. Очень любилися и дружили оне с Настею, как сестры родные - все бывало вместе. Дела-то не много тогда было у Насти: еще она только из детства выходила; так вот оне бывало и щебечут себе две щебетушечки. А Горпина все одна, все молчит.

    - Горпина! говорю ей раз. Хоть бы вы с дочкою поговорили - все бы вам веселее было.

    - Какие еще с нею речи! Она еще глупа. Пускай прежде уму-разуму наберется.

    - А по моему, говорю, то я бы и с малым ребенком поговорила. Пусть хоть кто-нибудь да спочуял мне. Свои мысли, свои думы повыскажу; поплачу...

    - А ребенок то ведь пятому, десятому пойдет да и расскажет что у вас за горе. На то юность!

    - Что-ж? говорю. Добрый человек пожалеет.

    Ничего не ответила мне Чайчиха.

    А девочка у неё была хороша, как цветочек. И такая она была живая, чуткая, пылкая... Уж бывало как запечалится о чем, то ажно захворает; если-ж весела - что это за шутки! что за песни у ней! что за выдумки! Быстрая, легкая, стан гибкий и стройный, волос черный... а уж очи! Там были такие очи, что без слов говорят. Посмотреть на других - взгрустнется, поплачет себе втихомолку, а весело - усмехнется. Нет, Настя в горе то слезы выплачет, в радости смех высмеет. Что почует, то всею душою, всем сердцем кипучим, щирым... Вот и росла она и выростала.

    IV.

    А Чайчиха что дальше, то все мрачней,- вот словно туча чорная. И стала я замечать, что она начала куда-то ходить. Вечером поздно какие-то люди к ней приходят и долго она с ними говорит. Я молчу себе, не распрашиваю у ней. Коли один раз вижу,- идет на двор к нам, не то москаль, не то кто его знает, с красным воротником, такой из себя мордатый, усатый, и спрашивает дома ли пани. Вот я говорю: дома, а сама глядь! Горпина стоит на хатнем пороге, побелела как платок и провожает глазами того москаля. Я аж перепуталася. К ней: "Что с вами, Горпина?" Она только мне рукою махнула.

    Отдал москаль пани какую-то бумагу, а она как прочитала ее, разгневалась, встревожилась. Написала что-то и дала москалю. Он понес. Скоро вкатился в двор какой-то пан, толстяк, и стали они вместе с пани шептаться да руками разводить. Пани наша так и сыплет словами, и платочком глазки оботрет, и ручками всплеснет. Дала тому пану денег. А он все слушал, поднимаючи брови да по креслечку постукивал ногтями. Деньги взял и спрятавши в карман: "не бойтесь, говорит, ничего не бойтесь." Пани его благодарит, до ворот его провожает и там благодарит.

    Прихожу я в хату, а Горпина в уголку сидит, я все и расказываю да спрашиваю: что это такое деется и что это значит ?

    А она только зубы сцепила да простонала: "Знала я! знала!"

    Я ничего не разберу, не понимаю. А тут приходят какие-то два панка из суда. Велели Горпини перед собою стать, а сами сели. Один табаку понюхал, другой платочком обтерся, да и спрашивают:

    "Ты, молодица, вольность отыскиваешь ?"

    А она: "Я!"

    - "Попадешь ты в беду, глупая! Лучше ты своей пани служи да работай."

    Она молчит.

    - "Слышишь? понимаешь? Смотри-ж, не забывайся, не накликай на себя напасти. Если прослышим еще раз - не хорошо будет!"

    Да и пошли.

    Хочу я ей слово сказать, да гляну на нее - не вымолвлю. Села она и голову на руку склонила. Не плачет, не тужит - будто обмерла.

    И Настя стоит, задумалась и в лице меняется.

    V.

    Боже мой! уж как пани гневалась на Горпину! недели две и на глаза ее к себе не пускала.

    А Настя мне как-то раз и говорит: "так вот отчего матуся такая задумчивая да кручинная ходила! вот о чем печалилась, сокрушалась! Она бывало, как я маленькая была, все мне рассказывала про наших отцов вольных, да и сама воли захотела. Тогда она веселей была, говорит, а сама задумалась, запечалилась,- не такая как теперь. Расказывает бывало мне сказки прядучи, как наши отцы жили по Днепру вольными козаками; и славные песни про старину она певала."

    - Да чего-ж это и ты, Настечка, все думаешь.

    Да все мне, говорит, давняя воля мерещится. Что-то мне неспокойно; все чего-то ожидаю, сама не знаю чего... и мысли мои мешаются, и сон меня не берет; а засну - все вольные степи, все козаки с вольными сестрами, с вольными дочками снятся...

    VI.

    А Насте уже шестнадцатый годок пошел. Пани ее вышивать учит, шить. Разумница, быстрая, сметливая, она быстро и выучилась на свою голову. Пани обрадовалась, да стала чужую работу брать. Бывало кому надо, она и уговорится: - "есть у меня тут под рукою молодица, что хорошо шьет," да и дает Насте сшить. И хорошие деньги она брала, и много работы ей давали. Сиди Настя да шей. А она такая молодая, такая-то еще юная; у ней сердце еще от каждого слова трепещет; у ней еще роятся думки девичьи, веселые; ей бы молодой еще пороскошевать, тихими вечерами, ясными зарями по зеленым садикам побегать, любых речей при месяце стоячи послушать... Ну что-ж делать! Другая, поплакала-б да и смирилась. Настя не такая зародилась. Сколько она слез вылила, Господи Боже мой! Истаяла как воск. Потемнели ясные веселые очи и стала она мрачная, как и мать её старая.

    VII.

    Как-то пошла пани в гости и никого из столовников дома не было. Мы с Чайчихою, отработавшись в хате, пошли в Насте. А Настя шила в паниной комнате. Вошли мы, а девушка закрывшись руками рыдает - рыдает! аж задыхается.

    - Что с тобою, Настя? спрашиваю.

    А Чайчиха только глянула на дочку, ничего не сказала и села.

    - Что с тобою?

    Настя мне в окно показывает, на улицу кивает.

    - Что там, голубка?

    - Там люди! вскрикнула. Живут, ходят, на Божий свет смотрят, а я вот тут, над чужою работою пропадаю!

    - О, пташка! (я уговаривать) разве у них нету горя, у.тех людей-то?

    - Да что горе! я горя не боюсь! мне хуже, мне горьче: я не знаю ни горя, ни радостей; я как камень тут каменею!

    Гляну я на Горпину, а она сидит слушает, словно эта песня ей давно знакома,- и головою не поведет.

    Вздохнула Настя тяжело, отерла горючия слезы, да и говорит: - Сядьте по ближе, мамо! Побайте, теточка, разговорите меня!

    Что ей тут сказать? что ей говорить?

    Ты, Настя, не печалься, не плачь... А она не глядячи, не слушаючи, как кинется к матери, как схватит её за руки:- Мама! мама! скажите мне словечко, скажите! Моя душа изныла, изболела... мое сердце сохнет...

    - А что я тебе скажу, дочка? - проговорила Чайчиха мрачно. Спасения нету!

    А тут кто-то шам-шам.

    - Пани, говорю, пани! А она в двери.

    VIII.

    - Вот, вскрикнула пани, какое сборище! Лишь бы я шаг со двора ступила, то и не спрашивай работы! Берет у Насти рубашку, смотрит. Да ты кажется и не шила совсем, а?

    - У меня голова болит, отвечает Настя похмуро.

    - А ворон ловить-то у тебя и голова здорова, не болит тогда ? Негодница! в мать пошла. Сама на пороге стала-стоит, не дает и нам с Чайчихою пройти.

    - Я ее кормлю, я ее одеваю, обуваю, я ее на свете держу, кричит, а она, негодная, она на меня работать не хочет!

    - Может на себя работаю? говорит Настя,- да так-то уж горько те слова промолвила. - Может себе что заработала?

    - Ты мне смеешь так отвечать! я еще тебя не учила!- Да и бросилась на нее.

    - Бейте, бейте! крикнула Настя: да и за это повелите спасибо сказать!

    - Молчи ж! молчи! не то на весь век будет тебе беды!

    - Пусть будет!

    Смотрю - пани в гневе, вся разгорелась; гляжу на девушку - бледна, грозна - само отчаянье горкьое. Гляжу на Чайчиху - словно туча мрачная.

    Да на счастье тут столовники надошли. Пани выпхнула Настю за двери.

    - Вот, житье мое! - жалуется - какая негодная, да и та мне грубит! А за что? За то что не школена по хозяйски, не бита, как у других. О мой батюшка! (оглядывается на малёваного князя, а у самой глаза такие самые стали как у него и морщина такая ж меж бровями легла), думал ли ты, гадал ли, что твоя дочь-княжна сама будет с такими тварями возиться, мучиться!

    А столовники ей:

    - Да полно вам беспокоиться! Стоит ли она того, чтоб вы так себя тревожили? Будем-ка ужинать!

    Житье наше, житье! Смолоду работаешь, трудишься кому-то на прихоти, а сам в убожестве, в унижении, и так старость нахватится. По чем вас, молодые лета, поминать?...

    IX.

    И тихо у нас в хате: ни речей, ни разговору. Слышно из комнат, как там смеются, разговаривают, шутят громко... пани бывало на картах гадает, столовникам долю их угадывает, или так-что рассказывает, иногда поет, и все она поет про какого-то друга милаго, отчего друг не любит, за что забывает, в гостях не бывает - об своем это она пане вспоминала что-ли... А у нас тихо. В печке огонь пылает ярко. Я в уголку сижу; Настя в другом - сумрачна. Чайчиха около печки словно мара быстро сцуется, свое дело делает. Вбежит бывало иногда соседская девушка к Насте:

    - Настуся! или к нам! поговорим... Чого такая печальная? Если уж тебя пани не пускает, то не стоит этим сокрушаться, а вот как выберется вольный часок, ты и погуляй себе, наверни что потеряно.

    - Не навернуть, сестрица, не навернуть! скажет Настя горько так, аж и та веселая щебетунья головку опустит, вздохнет и смолкнет.

    А там уж и так пошло: как вечер, то и нет Насти. И так было не один, не два раза. Одним вечером мы и спать лягли, ее нет. Днем мы ее не видали, работала при пани, а вечером опять исчезла. Не лягла Чайчиха, сидит, дожидает дочку. И я себе не сплю: грусть-тоска мне такая, Матерь Божия Заступница! И вот идет она уж ночью; уже звезды перед нею меркнут. Идет она, а мать встречает и спрашивает:

    - Где была, дочка ? (А у самой голос что струна разбитая).

    - Не спрашивай меня, матушка, не спрашивай! ответила ей Настя.

    И зазвенели слова её по хате как плач... И почала Чайчиха:

    - Что это ты делаешь, дочка? Что это ты себе задумала? Не на мою ли голову безталанную?

    А дочка лягла, лежит немая, словно убитая.

    - Где ты была? где ты была, дочка?...

    Ни просьбы, ни грозьбы не слышит - нема.

    X.

    На другой день в вечеру Чайчиха у ворот поджидает. Выбегает дочка - она ее за руку: "куда идешь? воротись!"

    Воротила, привела в хату, и целехонький вечер просидела Настя в уголку, скрестивши рукя, глядячи в землю, слова не промолвивши.

    И уж так завелося: чуть мать не усмотрела - дочка убежит. Как ее ни просили, как ни молили - ничего не сказала. Мы и следом за ней следили, так идет она, оглядывается, озирается, а завидит что ее догоняют - побежить, как на крыльях полетит; не настигнет и молодой, не то что старуха - мать или я. Куда нам за ней поспеть! А ни слов не слышит, ни слез не видит, ни на что не смотрит. Как же печально, уныло было у нас в хате! как же тихо-глухо! По неделям, бывало, словечка не перемолвим доброго меж собою. Я бывало и хочу заговорить с матерью или с дочерью - не решусь, разве только взгляну на них. Одним вечером сидим мы с Чайчихою в хате. Пани уж спать лягла; все тихо. Насти нету. Долгонько сидели мы. Только и слышно как ветер в садике травою колышет да соловей свищет-щебечет. Как вдруг Настин хохот послышался. Мы так и вздрогнули.

    Я испугалась... А Настя распахнула двери с стуком, стала на пороге и смеется. В хате чуть-чуть ночник светился. Стоит она такая раскрасневшаяся; глаза горят; стоит и смеется. Мать стала против нея, глядит. И вот начала Настя... да так весело, что мою душу тоска сдавила:

    - Матушка моя родная! верно вы меня дожидали? Вот дочка пришла... Чого глядите, мама? Нешто меня не узнали? Это я... мне весело... Да ступила шаг и зашаталась.

    - Боже мой! Боже мой! да она пьяная! - Шатаючись подошла к столу и села.

    - Ну, моя матушка, родная, нашла я уж себе человека, что меня освободит... Истинно вам говорю, что освободит. Будем вольные, станем жить да на себя работать, будем за него Богу молиться. Хоть он теперь и унижает и обижает меня, и от людей не хоронится, да пускай... Я его, матушка, благодарю; я ему, матушка, низко кланяюсь в ноги... Пусть мою девичью славу ногами топчет... То все пустое! все ничего! Он бумагу мне напишет... Пани не имеет на нас никаких прав. У ней земли нету, говорил. А мы, матушка, мы ведь козачьяго роду - как же нам застрять в неволе навек? Он нас выручит и ее на волю выведет! (на меня показывает). Весело мне, уж как весело, матушка моя родная! А закручинюся - он денег мне дает... я горелки куплю... и ясные звезды у меня в голове заиграют-засветят...

    Итак она говорит и смеется. А Чайчиха только слушает, не сводячи с дочки сумрачных глаз. Заснула Настя, на стол склонившись. И ночник погас... Темная их ночь покрыла.

    XI.

    И с той поры каждый вечер она и пьяна; а урвет днем часок, то и днем напьется. Узнала пани, очень гневалась; стыдила и мать-старуху:

    - Ты мать, не остановишь, не закажешь!

    Замыкали Настю, она таки убежит; дверью ли, окном ли, а убежит. Бранит пани, бьет, а она бывало:

    - Пускай, пускай! Напьюся - все забуду, весело будет!

    Чего уж пани не делала! Бывало когда еще Настя тверезая, то она нарочно ее перед столовниками стыдит:

    - Вот девка! вот золото! вот негодница!

    А Настя будто и не слышит. Смеются они и она еще себе всмехнется.

    Уморилась пани уж и сердиться.

    - Хоть днем работай же мне хорошенько, негодная! А то пропадай себе!

    Замыкает бывало на день, стережет ее, чтоб работала; а вечером только пустила - она и пропала до поздней ночи.

    XII.

    Родилось у Насти дитя... такое-то крошечное, сухенькое, слабенькое! Как увидала его Настя: "дитя мое, лихо мое!" застонала и закрывшись руками зарыдала. А давно уж она не плакала...

    Я боюся - что Чайчиха; думаю, на дочь и не смотрит, то и дитя не приветит, да подношу его к ней тихонько:

    - Бог, говорю ей, Бог нам дитятко дал, Горпина!

    Она взяла дитя на руки, да и глядит на него пристально, и печально и понуро; глядит, глядит, пока аж слезы у ней покатились.

    - Горе! сказала,- горе, все горе!

    Я и себе говорю: горе! плачучи. Вот как мы нарожденного приняли - приветили кручиною да плачем!

    И росло ж она трудно да болезненно; все хворает, да хворает, да квилит. А Настя стала еще больше, еще горьче пить. Как пьяна, то бывало еще заговорит и со мною, и дитя приголубит, поняньчит: "Дитятко мое! Отчего твой тато никогда не проведает тебя? Напрасно и дожидать его: не прийдет! что ему? Он и не спросит ни когда... А ты, меня, ангелочек, не кляни!" такия-то бывало слова говорит, а сама дитяте усмехается и ладушки бьет. Тяжело бывало смотреть: дитя уж словно не живое, а она с ним играет. Когда ж тверезая, то никогда и близко к дитяте не подойдет, не глянет, бежит прочь. И не кормила ее. Мы уж безталанного молочком поили.

    Один раз попробовали, не пустили Настю дня два что ли со двора,- Господи! билась она, кричала, словно ее горячим железом жгли. "Ой пустите меня, пустите, или с меня голову снимите! Умилосердитесь! За что и про что меня мучите? Я пьяница вечная... помилуйте меня, пустите! Напьюся - я свое лихо усыплю... А у тверезой лихо рядом со мной сидит, лихо мне в глаза глядит!"

    А пани все не велит пускать, да все столовникам жалуется: "что это за люди, пьяницы какия! Верно уж у них природа иная, чем у нас... Посмотрите, какая ведь молоденькая, а уж напивается. Негодница! эхе! А дитя свое со всем забросила; погибает дитя."

    А они ей на это: "Ужасно! у этих людей ни стыда, ни совести, ни души верно у них нету!"

    Да так и судят себе, смачненько ужинаючи, или просто так забавляючись.

    XIII.

    А дитя тихо дошло. Одним утром прихожу я, хотела понянчить, накормить, вхожу - в хате темно,- собрались тучи тогда; вдалеке гром гремел; ветер залёг где-то - тишь...

    Вхожу, смотрю, а дитятко уж глазками водит. Я к нему бросилась, перекрестила. Вздохнуло оно разочек и душечка его отлетела... Ни Чайчихи, ни Насти не было дома. Я дитяточко обмыла, нарядила, стол застлала и на столе по положила. Сбегала - свечечку купила, затеплила в головках... Ручечки ему сложила...

    Пришла Горпина, перекрестила, поцаловала холодную внучечку и долго над нею стояла, долго... пришла и Настя, веселая и пьяная: "Что это такое? - говорит. Дочка моя умерла?... Дочка, дочка милая! Рученьки мои холодненькия! личечко мое привялое! (Сама берет её ручечки, цалует, в головку цалует.) "Какая безгласная, немая! прежде, то квилила тихонько; теперь нема?... Так вот это ты умерла? Хорошо, дочечка, хорошо!... Ей Богу хорошо!"

    А сама слезами обсыпается, будто и горюет и радуется она чему-то.

    Вдруг вскочила поспешно: "Горелки надо, горелки! Люди будут: х.оронить мою дочку придут... Да придут ли?... Что ж? все таки надо горелки... побегу!..."

    И побежала, и до ночи не ворочалась.

    А мы тут разгоревали гробик, прибрали, зельечком усыпали.

    Ночью Настя воротилась. Опять дитя за ручки брала, опять в головку цаловала. Около гробика и свалилась и заснула, и все: "хорошо, хорошо, ей Богу хорошо!" все эти слова твердила.

    А утром проснулась, увидала гробик, вздрогнула, побелела: "умерла!" промолвила, словно она того и не знала, забыла... К дитяте; я ее отвожу: "Настя! Настя!"

    "Пустите! - крикнула - пускай посмотрю! Я еще до сих пор ее не видала, до самой её смерти."

    Глядела - глядела, как-то утихала все, будто смирялась... и вышла из хаты.

    Мы и схоронили дитя - ее не было; после уж пришла - пришла в этот вечер тверезая и белая - белая, истомленная такая; пришла, ничего у нас не спросила... После этого опять еще горче запила.

    XIV.

    Не день и не два ведь житье-то такое длилося... матинка, два года! Как вдруг Настя с разу бросила пить, ни куда и шагу с двора не ступит; а сама в такой тревоге! в лице меняется, вздрагивает, трепещет - вот словно она себе смерти или воли ждет. Спрашиваю - молчит. И так три дня прошло. На третий день в вечеру промолвила слово: "обманул!" "Настя, голубушка! - говорю ей, "что с тобою такое? Скажи ж мне, моя безталанная!"

    - Что я сделаю? что придумаю?.. Я пойду к нему, пойду... Или я его с белаго свету сгоню, или сама пропаду. Он меня уверил, что в понедельник волю пришлет... Пойду, пойду, хоть задушу его... Может, полегчает... Вырвалась у меня из рук, да и побежала. Я за нею; сама старухе кричу: "беда, горе будет"!

    А Чайчиха только головою кивнула, слова иного она и не ждала.

    Бегу я да кричу: "Настя! Настя! подожди меня! Я с тобою хочу идти... Я тебе во всем помогу!.." Не слушает, бежит. Надо было мне домой воротиться. Нету Насти до ночи; нету ночью; не пришла и днем. Посылала нас пани ее искать. Искали мы - не нашли.

    Коли так - на другой уже день, в обеднюю пору идет она и два москаля ее провожают.

    Бросилась я к ним: "Голуби вы мои сизые! Что вы с нею хотите делать?"

    - Вот баба одурела! Верно и все вы дурацкого роду! говорит мне сухопаренький рыженький москалик, размахивая бумагою.

    - Тут ей вольная воля, тут бы выбрыковать, а она и остальной толк и разум потеряла!"

    Какая воля? спрашиваю.

    - А вжеж! вольная будет - вот какая! Уже порешили в суде. Какой за нее панич хороший старался!

    А другой москаль:- "Эге! небось за старую никто-б не постарался - пропадай старая!"

    И шутят так-то меж собою.

    А Настя белая, как платок, ни печальна, ни весела - вот словно каменная.

    Выбежала Чайчиха, говорю ей, не верит и слушать не хочет. А пани перепугалась; то за тем знакомым шлет, то за другим; плачет, совету просит, жалуется. А мы ждем-дожидаем: с.мерть или воля горемычным нам будет. Мутилося у нас этак целую неделю; совсем уж решили, что мы вольные, а пани все еще не хотела нас пустить; да уж надо было отпустить.

    Вот как собрали нас в последний раз, да объявили нам что мы вольные, бумагу нам в руки дали, вышли мы за ворота панские - как зарыдает тогда Чайчиха!.. Рыдает, рыдает так, Господи, да только причитает: "ой свет, ты, мой милый, свет ты мой прекрасный!"

    Сошлися соседи, толпятся на улице, обступили нас, поздравляют, сами с нами плачут, а нас уговаривают. А Чайчиха им на то: "Сестрицы! братики! родина! (так-то уж величает их!) не заказывайте, не уговаривайте - пускай поплачу! Я двадцать лет не плакала!"

    И так она выговорила эти слова, что все опять горючими слезный залились.

    Как я на нее тогда глянула, тогда я только увидела, что за добрые у неё очи, что за ласковая улыбка - словно это не та Чайчвха молчаливая, мрачная, суровая... Да взглянула она на свою дочку, омрачилась, закручинилась опять тяжко. А Настя стоит, на всех, на все смотрит да шепчет: "я уж сегодня выпила... шумит у меня в голове..." А потом: "Люди добрые! - простонала - вольная ли я, или я только пьяная?"...

    . . .

    XV.

    Давняя Настина подруга, Кривошеинкова, приняла нас к себе в хату. Собралось еще соседочек добрых туда к сам, да и советуемся, совещаемся. Только Настя, как села в уголке, как опустила голову - словно замерла.

    - Настя! - кличем,- иди-ка в совет, посоветуемся!

    - Голова болит! ответила. На другой день еще хуже она захворала; уж с этого дня и не встала. Таяла она, как свечечка. Никого не узнает; страшно глядит, и все за голову себя хватает. "Горит, горит!" говорит.

    На пятый день, она поднялась на постеле, платка ищет, вскакивает, будто куда хочет побежать.

    - Настя, куда это?

    - Горелки хочу!.. Пойду, пойду!..

    Мать заплакала, просит: "Дочка моя, опомнись!"

    - Пустите меня, пустите!

    - Куда ж тебя пустить? Ты на ногах не устоишь... ляжь!

    - То убейте меня, убейте! закричала ломаючи руки.

    Положили ее опять на постель. Начала она метаться; начала стонать, кричать.

    - Я вольная, вольная... ну, хорошо! И вольная, и пьяница и ледащо... Куда-ж мне голову преклонить? где? Добрый хозяин выгонит: "пьяница, ледащо, надо ее с своего двора выгнать! скажет - и выгонит, и хорошо сделает... ей-Богу хорошо сделает." К ночи уж совсем она из сил выбилась, только тихо стонала да просилась: "Не гоните меня, не гоните - пусть я хоть крошечку отдохну! Матинька, я ведь ваше дитя - не гоните!"

    Все ей представлялось, что ее гонят. И дитя свое вспоминала. "Схороните, схороните мое дитя, шепчет, оно уж давно умерло"!

    Так, в полночь, приподнялась на постели...

    - Зима лютая - вымолвила - куда вы меня гоните"? И упала.

    Это её последнее слово было.

    I

    Я ее давно-давно знаю: мы из одной деревни; вместе в куклы игрывали. Уж какая она была искренняя, какая сердечная девочка, скажу вам! Как подружится с кем, полюбит - рада душу отдать; в глаза смотрит; пожелай чего-нибудь я - угадает, угодит. Мы с ней слюбились крепко. Бывало, она мне все свое отдает; и не прошу - сама отдает: и куклы, и сережки свои,- все, все, да только улыбается, на меня глядя.

    Девочки другие и начнут дразнить ее, подсмеиваться:

    - Раздарила, теперь у самой ничего нету! А постарше, те ее бездомовницею называют.

    - Вот,- говорят,- будет из тебя хозяйка путная! Соберешь домок!

    И мать ей часто за это выговаривала и грозила, а она все только усмехается.

    - Ну, не жалко тебе раздавать-то все?

    - Чего жалко? Я ее люблю,- что ж тут жалеть? Не жалко...

    II

    Нам пошел пятнадцатый год - однолетки мы с нею,- как вышла наша барышня замуж. А она была, наша барышня, уж не в первом цвету. Много книжек читала, и нравом была строптива: на соседей косилась, на людей гневалась. Жениха не находилось ей, дружбы ни с кем не водила. Худела да желтела над книжками.

    Лет уж ей за тридцать было, когда приехал ее братец в гости из губернии, а с ним высокий барин, этакой круглолицый да видный из себя, спокойный, довольный; все поглаживает себя рукою по подбородку да расхаживает с трубкою мерным шагом.

    Первые-то дни барышня хоть и понарядней приоделась, да в разговоры с приезжим гостем не пускалась; а он поклонится утром, спросит о здоровье и ею тож не занимается.

    Барин только часто на них поглядывал (этакие у него глазки были пронзительные, узенькие, черные; лукавый очень вид имел и хитрый), поглядывал, да вечерком раз, обнявши сестрицу, долго с нею по комнатам ходил и все о чем-то толковал-толковал, словно советовал, образумливал.

    Барышня задумчиво пришла в свою комнату, и долго думала она, думала и вздыхала.

    С той поры она ласковей с приезжим стала, и все вместе они с ним и гуляют, и за обедом рядышком сидят. А как собрался он выезжать, барышня наша в слезы ударилась. Братец насупился. Приезжий все это видит; самому ему жалко стало, не то - скучно; махнул он рукой да и посватался.

    Свадьбу сыграли, не откладывая, и поехали молодые на житье в губернию.

    III

    Молодой барыне захотелось из своей деревни служанку себе взять. "На что мне чужую, когда свои есть? Чужой надо плату, да еще какая слуга попадется,- нанятую не научишь".

    Выбрала она Сашу: смышленее, проворнее всех она ей показалась. Взяли Сашу и увезли с собою. Отец, мать, сестры - все остались, одна Саша поехала на чужую сторону.

    Очень я плакала, провожаючи. А она прижимает меня к себе: "Не забуду, не забуду тебя!"

    Уехала она, и мало к нам вестей доходило. Так год прошел. Вдруг недобрые слухи о Саше стали носиться. Мать хоть плачет, хоть тужит, а все верить ей не хочется. Отец черней тучи и слова о Саше своей любимой не промолвит. Сестры услышат про нее - краснеют. Судят-рядят люди, а все еще никто наверно сказать ничего не может. Вот тогда-то меня потребовали к молодой барыне. Шлют меня к ней в губернию.

    Пришла я прощаться к Сашину отцу и спрашиваю:

    - Что прикажете Саше?

    - Да не знаю и сам, что ей приказать,- отвечает,- благословить ли мне ее или проклясть свою дочку!

    Стоит, руки скрестил и в окошко глядит.

    А мать со мной вышла, слезами заливается, провожает за ворота.

    - Благословляю я! Скажи ты Саше, что мать благословляет... Скажи, чтобы богу молилась...

    Сестры повыбегали себе за мною:

    - Кланяйся сестре! Кланяйся Саше нашей!

    IV

    Тяжело ведь отбиться од роду, от своей стороны,- кто этого не знает! Еду я к барыне, да все про Сашу думаю, и тем только утешаюсь: увижу я свою подругу верную, поговорю с нею, потужу - легче мне будет... А Саша меня как встретит? И что с нею сталось? Правда ли, что люди говорят? И каково житье ей? Всю дорогу целую раздумываю про Сашу.

    Вез меня наш деревенский старичок Прохор, сморщенный, тщедушный старичок и страх завистливый,- что б ни увидел в чужих руках, хоть там палку березовую, сейчас вздохнет: "Эх, кабы мне такую!" И все, бывало, он твердит: "Эх-ма! Кабы денег тьма!" По пути мы с ним села барские богатые проезжали, леса темные дубовые, поля широкие,- все он вздыхал: "Эх-ма!" Такой чудной был старичок.

    V

    Мы приехали вечером. Наша барыня жила среди города, на широкой улице. Все дома каменные, высокие, крыши железные, окна большие, и свет из окон на улицу вырывается; перед крыльцами фонари горят; по мостовой стучат дрожки, коляски и наша тележка тряская. Вечер темный был, время осеннее, тучи ходили - месяц х.оронили, только звезды яркие сверкали. Холодноватый и свежий ветерок веял.

    Подъехали мы к белому каменному дому, в ворота постучались. Нам отворил бородач, тучный из себя и приземистый,- видно, кучер; гордо кивнул нам и что-то проворчал про себя.

    VI

    Мы за ним в избу вошли - почернелая, неубранная, лавки прожженные, столы шатаются, везде вода по полу разлита, зола рассыпана.

    Повар тут сидел в белой куртке, сгорбленный, веселый старичок, плешивый, и два парня круглолицых, румяных, один в армяке, а другой в куртке, с пуговицами блестящими. Сейчас все они к нам бросились: давай осматривать, моргать, усмехаться. Повар нам кивнул головою: садитесь, отдохните.

    Саши нету; спросить про нее боюсь. Прохор поглядывает да все вздыхает. Все сидим, молчим; а в разбитое окно ветер свечу задувает.

    - Ну,- говорит кучер,- как же вы там, в деревне-то у себя, роскошничаете? Несеянную муку пожираете?

    Так все и залились хохотом. И пошли тогда шутки да прибаутки, и тешились они, и пересмеивали нас, сколько их душе было угодно. Парни выходят из избы да и говорят нам:

    - Ну, спасибо, что приехали! Хоть маленько мы вами тоску свою размыкали!

    И вправду: скука их одолела всех, так рады были они хоть чем попало себя повеселить. Такие у них лица были недовольные, да заспанные, да скучные.

    VII

    Я с духом собралась и спрашиваю у повара про Сашу. Кучер услыхал и перебил.

    - Ты мне поклонись да у меня спроси! Вот гляди-ка. (Дверь отворил). Видишь, коморочка против? Там твоя Саша сидит, а вот у меня ключик от замочка. (Показал мне ключ из кармана).

    Говорит он, а я смотрю,- какой тяжелый замок висит на двери! Саша ты моя, бедняжечка!

    - Что ж,- говорю,- никогда она и не выходит оттуда?

    - Как можно! Ей все пути скатертью, только вот за ворота со двора - не прогневайся!

    - На что ж ее заперли?

    - Есть таковая причина!

    - Пустите меня к ней,- прошу его.

    - С нашей радостью,- иди!

    Отомкнул, я вошла - темно, хоть глаза выколи, там.

    - Саша! Саша! - кличу.

    Тихо.

    Не ушла ли она куда, думаю, как-нибудь вырвалась...

    Постояла я там и опять в избу вошла.

    - Видела? - спрашивает кучер.

    - Видела,- говорю.

    - Радости-то, я думаю, не оберетесь, а?

    VIII

    Тут вошла быстрая крошечная старушонка; личико у ней остренькое, ехидное, ухватки воровские; все заходит с разных сторон, словно выискивает, где побольней щипнуть. Покружила, покружила она, да и говорит мне:

    - Сегодня уж к барыне тебя не поведут; ложись, спи.

    И ушла.

    Сели мы ужинать. Сашу кликали - не пришла.

    После ужина все спать полегли в кухне, а я сижу в людской - не спится. Я сижу одна, да думаю, да жду: "Что ж это Саша не бежит ко мне? И где она? Ушла ли, или мне откликнуться не хотела?"

    Шелохнулось что-то. Подниму я голову - стоит передо мною высокий мальчик, мне показалось. Гляну еще - это Саша! А волосы у ней в кружок острижены: высокая такая стала и худенькая; живые, ясные глаза впали, и румянец сбежал с лица.

    Встала я, и она стоит.

    - Саша,- говорю,- Саша!

    Так-то мне ее жалко тогда стало!

    Она ближе ко мне.

    - Обними,- говорит,- обними же меня да поцелуй!

    Обнялись мы и поцеловались крепко. И плакать стали пуще.

    - Мать благословение тебе прислала, сестры кланяются,- говорю ей.

    Она вспыхнула, а расспрашивать ничего не расспрашивает; да и мне-то не говорилось. Сидим обнявшись, да изредка словом перекинемся, житье старинное, детское вспомянем.

    IX

    На другой день к барыне меня зовут.

    Полная она стала такая и величавая. Осмотрела меня с головы до ног, как зовут спросила и говорит мне:

    - Смотри ты, не избалуйся! Избалуешься - косу отрежут, вот как Сашке, и накажут строго!

    Рассказала мне, что делать, приказала, пригрозила и выслала.

    И стали мы вместе с Сашей жить да поживать. Не красно было мое житье, а Сашино-то горькое какое! Всяк ее упрекает, всяк корит и смеется.

    Пуще всех донимала ее ключница: так, бывало, и язвит, словно жалом.

    Старик повар... да и тот не без того, чтоб чем не попрекнуть ее: он сердит бывал трезвый, ко всем, бывало, придирается, и бог знает за что. То покажется ему, что ты на него взглянула не так, то насмехаешься,- за что-нибудь да придерется. А когда хмелен, то уж и быть нельзя ласковей. Всех тогда хвалит; а его бранят - уговаривает, что нехорошо это. "Люди, в мире живите! - говорит.- Не скучайте, не ссорьтесь, делитесь всем друг с дружкою; кто хочет выпить - я позволяю; сам бы ему купил, да все уж пропил - потерпи; а самое главное - дружно живите!" Больше всех он Сашу любил и ласкал, когда пьян бывал.

    Один только повар пьяный и не обижал ее. А то, бывало, кто чужой придет,- торговка ли знакомая, или соседская девушка, гости ли к кому из людей, либо к ключнице - все-то поглядывают, шепотом спрашивают, головою покачивают, руками разводят... А она, словно обвыклася с тем, не жалуется, не горюет.

    X

    Я ей ни слова. Не надо ее тревожить, думаю, да раз вхожу в людскую (праздник был, господ дома не было, и люди разошлись), вхожу - печь топится, и Саша сидит на лавке, сама в огонь глядит, а слезы текут-текут.

    Села я подле и рукой ее обняла. А она, на меня не глядя, рассказывать стала.

    - Привезли меня сюда молодою, небывалою, и много я переплакала тогда. Все, бывало, вечерами плачу. Все мне чужое, все незнакомое, неласковое. Грусть-тоска была великая! Вот стою я раз на крыльце под вечер, да смотрю, да тужу; а уж весна шла: снег осел, почернел, под забором травка тонкая выбивалась; морозец еще держался,- ручейки, лужицы замерзали тонким ледочком. Солнышко красно и багряно заходит. Стою - так вспомнилась мне сторона моя милая! "Господи! - думаю.- Хоть бы глянула!" "Саша, чего заскучала? Не скучай, милая!" - слышу. Я сдивовалась-испугалась: гляжу - это баринов племянник молодой. Подошел, взял мою руку, пожал, еще на меня глянул и отошел. Испугалась я, и досадно стало: что он, пожалел, что ли? Пошутил надо мною, посмеялся? Ведь все они без жалости, без милости. Разве этот жалостливей? Глаза у него точно очень ласковые мне показались.

    Задумалась я и долго все думала; тоска развеялась даже, только тревожна душа моя. Вспомнился мне тогда наш приезд, как он стоял перед барыней робко, как мешался, путался в разговоре за обедом. Вспомнилось, что он часто на меня из-за двери глядит, бывало. Что работаю я около окошка - он ходит мимо и смотрит. В эту ночь я и во сне его видела. Встала на заре и опять о нем вспомнила. И день целый он у меня из головы не выходил. А вечером я опять на крылечко выбежала: увижу ли его сегодня? Скажет ли слово мне? Выбежала, а он уж тут стоит, словно ждет меня.

    "Здравствуй, Саша!" А я молчу. Стоим - он на меня глядит... вот, чую - глядит, а сама глаз не подниму, слова не скажу. Тут стукнул кто-то, мы испугались и разошлись поскорей.

    XI

    С той поры каждый день я его там видела, каждый день. Сколько раз ведь зарекалась: не пойду я, не хочу, да и сама не знаю, как выйду. А он мне так рад бывал, в глаза мне, бывало, смотрит и все спрашивает: "Любишь ли, Саша?" А я, скажу тебе, я очень его полюбила, очень. Как стали люди замечать да посмеиваться, сначала мне стыдно и горько было, а там - я думаю: что ж, люди смеются,- пускай себе! Я люблю его, я его! Что ж мне о себе думать-то? Думай он. Хорошо ему, весело, что смеются - смейтесь; а обидно ему покажется - сам он знает, что сделать. А я послушаюсь его слова, его приказу. Вот живу я себе и не тужу. Дома мы почти не видались: следили за нами; и вот, бывало, куда пошлют меня - я ему шепну, и сойдемся где-нибудь в глухом переулке, под чужими воротами сядем.

    XII

    Только раз приходит он встревоженный такой.

    - Саша! - шепчет мне.- Дядя и тетка узнали все!

    У меня сердце заныло.

    - Разлучить хотят? - спрашиваю.

    - Не бойся, не печалься! - уговаривает. А на самом лица нету.

    Сели мы рядышком и наплакались вволю тогда.

    - Как же нам быть-то, Саша? - спрашивает.

    - Тебе знать,- говорю,- тебе и решать.

    - Эх Саша, Саша! Что я решу! Меня тоска, меня сомненье пугливое берет! Что делать - не знаю! Скажи ты...

    - Да что? - говорю.- Уж как ты не надумаешь, уж как ты не знаешь...

    - Ты, Саша, на меня не смотри и меня не осуди: сам я себе не рад, ей-богу! Все я боюсь...

    - Чего ж боишься?

    - Да уж с детства так. Отец-то у меня суровый был и строг. Забил он меня и запугал. Вот и теперь еще все мне его голос слышится: "Не храбрись ты ни в чем: беду наживешь! Иди по дорожке хитро да тихо - хорошо будет!" - Я ведь и тебя-то обмануть сбирался, Саша; обмануть хотел и потом бросить,- ты прости меня! Не бросил: сил не было, потому что полюбил крепко... Скажи, Саша, скажи, что делать? Мучусь я, и голова кругом идет... Ох, Саша, если б можно мне было жениться на тебе!

    - Женись,- говорю.

    - А люди-то что скажут? Подумай-ка, Саша, как люди-то напустятся,- дядя, жена его злая еще пуще,- все! Все родные! Заклюют они нас, Саша! Умер бы я теперь с радостью!

    И заплакал сам.

    - Ну, умрем, коли хочешь,- говорю.

    Он все плачет. И долго плакал. Встал потом и уверенно так говорит:

    - Нет, Саша, грех умереть от своей руки! Будь что будет - женюсь я на тебе! Женюсь... Бог с ними со всеми! Что они мне? Чего бояться их? Женюсь, да и заживем с тобой!

    Поцеловал меня и весел пошел себе.

    XIII

    Воротилась я домой - кличет меня ключница к барыне, сама злобно посмеивается: это она все барыне рассказала. Я пошла. Много тогда я наслушалась слов всяких, но до сердца те слова мне не дошли,- не оттого ли, что уж я знала их, ожидала... Я стояла перед барыней, слушала крик, и грозьбу, и брань, вот словно то далекий колокол гудел. Он у меня перед глазами носился, и все мне прояснялось кругом.

    Целую ночь ту я глаз не свела,- думала, думала... Чего-то не передумала я тогда!

    Утром господа чай пили,- вошел он. Я не ждала, что так рано он придет к ним. Я испугалась. Вижу, что и он не спал: бледный такой и усталый. Поглядел на меня, и тогда глаза у него блеснули, и отважный такой показался мне.

    Господа удивились. Барыня неласково, сурово спросила:

    - Что это значит? Откуда? Зачем?

    Барин встал и по комнате стал ходить, потом опять сел.

    А он все отважно им отвечает:

    - Я пришел к вам с просьбою... Саша...

    А барин его перебил:

    - Да ну, ну, бог простит! Только смотри, чтоб вперед ты не глупил!

    - Я не знаю, где совесть-то у твоего племянничка! - вскрикнула барыня.- Еще и разговоры об этом заводит!

    - Да ведь от покорности, душенька; хочет прощенье получить от тебя,- говорит барин.

    И заспорили меж собою. Спорят, а ему сказать слова не дадут.

    Я-то все слышу и вижу из-за двери. Вижу, что он уж теряется, подбегает к ним, схватил их за руки и на колени сам упал.

    - Отдайте мне Сашу, отдайте!

    - Как? Что? Что?

    И не поймут никак, что он говорит; вскочили, покраснели...

    - Сашу отдайте! Я жениться на ней хочу!

    - Жениться! - кричит барыня.- Ты с ума сходишь? Да ты помешался! Да ты пропадешь! Ты погибнешь! Да тебя всякий добрый человек на порог не пустит!. Как ты уживешься с простой девкой, с грубою, с глупою?

    А барин курит, курит,- едва голова видна в дыму, и все покрикивает:

    - Вот сумасшедший! Ах, наказал господь!

    А он:

    - Отдайте мне Сашу! - сам краешек барынина платья целует и за руки ее ловит.- Что ж, разве у простой девушки сердце не любит? Все мы равны перед богом, тетенька! Отдайте мне Сашу! Я умру без нее! Без нее я на свете жить не хочу!

    Слушаю я, и жалко мне его стало!

    - Пустите! - вырывается барыня.- Отстаньте! Как вы смеете со мною так говорить! Я не отдам девку! Что хотите делайте - не отдам! Подите прочь! Прочь!

    Так он и упал рыдаючи. А барин ходит, да курит, да охает.

    - Сашка! - крикнула вдруг барыня.

    Я вошла. Она схватила со стола ножницы и кивнула мне, чтоб я подошла к ней,- я подошла. Она рванула мои косы - и стричь меня. Одну косу отрезала, на другой ножницы сломала. У самой у ней руки дрожат - рассержена.

    Барин смотрит, остановился с трубкой. И он смотрит на нее, на меня, да только плачет слезно... А мне чего-то словно холодно стало,- вот будто какой-то ветер холодный обвеял меня и все от меня разнес далеко. Велит барыня мне рассыпанные, раскиданные волосы собрать и высылает меня.

    Собрала я косы и вышла. Что ж? Я его добро; волен он был дать им меня. Только зачем же он отдал-то?

    XIV

    Барыня меня с того времени не велела спускать с глаз. Ключнице-то хлопот было! Недосыпала - все за мною следила. Только я шаг ступлю - за мной крик: "Куда? Куда?" И долго я его не видала. Не видала, и рада тому была. Вот, словно б я его совсем разлюбила. Не то что сердита я была, не то что обижена, а словно разлюбила,- не надо мне его.

    Барыня долго меня донимала, долго гнала; потом он ходить перестал - забывать стала и бросила за него нападки. А барин и рад тому. Он тяжелый на подъем человек: обидеть ли, приласкать ли - трудно ему. Как уж рассердится, то после сколько дней сокрушается: "Зачем беспокоить меня? Делайте себе, что хотите,- меня не тревожьте, пожалуйста! Это все одно, что помешать обедать человеку!" Барыня не такая удалась; она вспыльчива и скорая на все: "Не хочу, не хочу твоего племянника на глаза пускать!" Барин сейчас согласен: "Не вели пускать, душенька: хоть оно и жалко немножко, да свой-то покой всякому дороже".

    XV

    Родился у меня мальчик,- такой крикунчик был, беспокойный! Хлопот мне было с ним много; ведь я невыклая была, молодая, а тут того нету, другого нету, то попроси у людей, то посоветуйся с людьми. Столько мыслей, столько-то заботы мне было! Кругом все на меня глядят с усмешкой. Кто б ни зашел к нам, кто б ни заглянул,- даже и обидным-то словом не хотят укорить - брезгают. Вот разве ключница не стерпит - крикнет. Только повар ласкал нас, когда пьян бывал. Да, да, и забот было, и хлопот! А на душе тогда тихо как-то стало, тихо...

    XVI

    Одним вечером,- я жила тогда одна вот в этой самой горенке, где меня замыкают теперь, чтоб дитя криком не докучало людям,- вечером сижу я, слышу - крадется кто-то, двери осторожно отворяет... крадется он: Глянула я и не обрадовалась, и не опечалилась, только мне будто скучнее стало. Исхудал он и измучился. Много говорил тогда, много плакал и ласкал, дитей радовался... "Я,- говорит,- сегодня ведь целый день у вас в сарае прятался, мучился, так видеть тебя желалось..." Я все слышу, все знаю, жаль мне его, только он мне лишний человек совсем.

    А он с того вечера опять ходит. Как дитя он любил! Часто я, бывало, гляжу на них обоих, часто. Мальчик очень схож с ним уродился: такие же глаза ласковые и облик весь в его.

    Все мне жалче да жалче его, сердцем всем жалко стало. Бывало, я думаю-думаю,- ум за разум заходит. И что это сталось меж нами? Он ли виною, я ли причиною? Станет он, бывало, о своем отце покойнике рассказывать, станет горевать да жаловаться,- и мне отец покойный примстится (примерещится): суров и тяжел, глаза у него ледяные, а грудь каменная, а голос повелительный. Сед он как лунь и страшен; и гнет он, и клонит детскую головку бессильную все ниже да ниже. А его я все себе дитею представляла, словно он дитя мое, и что рубят тому детищу руку правую. Такая тоска меня брала всегда, а все слушать я любила про его отца покойного: покойник все предо мною застелет тенью своей, и мне жалче станет он, милее...

    XVII

    Захворал мой мальчик и помер... Что это за жизнь-то наша, господи! Уж и годится ли тосковать так по умершим, как я тосковала? Какая жизнь человеческая? Все-то неладно так, все-то неясно так!.

    Он с горя, с печали сам заболел. Пошла я к нему. Рад был он мне, как уж рад! "Пропал бы один,- говорит,- не знал, как мне быть, что мне делать!"

    А как в дверь застучали, он задрожал весь: "Кто это? Откуда? Что делать!"

    А то за мною пришли: барыня прислала. Пришли и берут меня от него, ведут, а он провожает да плачет.

    XVIII

    Привели меня, и в другой раз косу отрезали. Теперь за мной велено всем присматривать; а если не время, то меня замыкать приказано. И вот уж три недели я со двора не выходила. Его с той поры не видала я. Повар встречался с ним сколько раз,- кланяется мне, говорит, и очень печален. Через него он мне обновки, деньги присылает.

    Томится душа моя, и нигде душа успокою, нигде душа себе приюту не сыщет. Приехала ты - без слов мое сердце облегчила, без ласк поуспокоила. Спасибо, желанная ты моя!

    И так схватила Саша, так меня в своих руках крепко сжала! И вдруг обессилела и, словно разбитая, упала около меня. Грусть и мою-то душу сдавила. Обнимаю я ее:

    - Усни,- говорю,- усни у меня на коленях!

    - Ах, как же уснуть-то мне! - промолвила.- У меня из сердца будто горький ключ бьет, и кипит, и всю душу мою топит!

    XIX

    Думаю, я, думаю, чем пособить ей и как помочь, да и говорю раз:

    - Саша! А схожу-ка я к нему да все разузнаю: веселей нам будет!

    - Что ж знать-то? Сходи, коли хочешь,- ответила,- а веселей, видно, не будет!

    - Не круши себя, Саша! - упрашиваю.- Ведь он тебя любит, сама говоришь, и ты его любишь,- не горюй. Расскажи только мне, куда идти и как мне узнать его?

    - Да ты выйди вечерком на угол. Верно, он там стоит, меня ждет. А узнавай ты его по красе, по виду честному. Белокурый и кудрявый, шинелька черная на нем; а походка у него тихая.

    Выждала я времячко - побежала на угол, а прямо навстречу мне он; я сейчас узнала.

    - Саша кланяется,- ему шепнула.

    Он вздрогнул и ахнул:

    - Чья ты? Откуда?

    - Я деревенская,- отвечаю.

    - Ах, так это ты приехала недавно? Я знаю, все знаю, что там у вас делается, хоть сам и не бываю. Что мне Саша велела?

    - Ничего, только кланяется.

    - Или уже не любит она меня, что и словечка не нашлось у ней посердечней! Хоть от меня скажи ты ей, что нет мне ни сна ни покоя, что меня разлука сокрушает!

    - Да что ж ей делать-то? - говорю ему.- Не ее воля!

    - Ах, что ж мне делать! - вскрикнул.- Я б рад украсть ее, да как?

    - Как же украсть? Трудно,- говорю,- трудно уж теперь горю пособить.

    Если б прежде-то вы порешили чем...

    - Да, если б я знал-ведал все муки да все горе, я порешил бы. А то ведь опомниться не успел! Накричали на меня, нашумели, и грозят, и упрекают; с толку сбили меня, отуманили! Что ж Саша говорит?

    - Ничего об этом не говорила.

    - Ничего!. Сердечная девушка - слава ей! Верно, живется весело и без меня,- тоска не обуяла?

    - Эх,- говорю,- не вам бы на нее обижаться! За кого она теперь в четырех стенах-то замкнута?

    - Как же быть? - вскрикнул.- Ну, я пойду к дяде, побегу! Я в ноги им кинусь, молить-просить их буду!.

    - Вряд ли послушают.

    - Да я Сашу видеть хочу! Пусть они мне голову снимут, а я Сашу увижу! Пойду!

    XX

    Я испугалась: что тут будет? Чтоб еще хуже не натворилось!

    Он торопливо так к дому барскому идет, а я себе за ним бегу. Он к господам, я к Саше бросилась. Мечусь во все стороны, ей рассказываю да своим умом раскидываю, что будет; а она недвижно сидит.

    - Саша! Что ж ты? - говорю ей.- У меня вчуже сердце замирает, а ты себе не шелохнешься, не шевельнешься!

    - Ах, милая! - ответила, усмехаючись.- Сядь да утишься: не из тучи гром! Ты меня спроси, я лучше знаю - расскажу.

    - Да ведь он к господам пошел!

    - Знаю, что к господам пошел. И храбр он, пока идет; а лицом к лицу станет, руки у него опустятся - оробеет. Я знаю его; поверь моему слову!

    Я все-таки успокоиться не могу, все жду - вот крик, шум, беготня поднимется. Но все тихо; часы идут. Не вытерпела я, прокралась к господской комнате; а там уж темно - спят.

    Смущенная, я воротилась к Саше: что ж это такое?

    А Саша только глянула на меня да усмехнулась.

    XXI

    На другой день Сашу шлют и за хлебом к чаю, Сашу шлют и к портнихе. Ключница рвет и мечет в гневе; кучер Саше ворота настежь растворяет, шутит с ней; повар (он в тот день тверез был) кричит на всех, швыряет дровами по избе. Парни хохочут. Я уж не знаю, что и думать.

    - Саша! - говорю.- Что ты мыслишь? Как же это? Его послушались, что ли? Как же пускают тебя?

    - Да, верно, ублажил их,- говорит.- Ты не тревожься по-пустому. Люди не враги себе: они подумали и все уладили себе не в обиду.

    - Лучше ты, Саша, заплачь,- говорю.

    - Видно, тебе слез-то девать некуда! У меня ж не обильно,- ответила.

    XXII

    Свиделась Саша с ним, но веселья у ней не прибыло.

    - Что ж, Саша, рад-то, думаю, как был?

    - Рад,- ответила.

    - А сладил-то все это как?

    - Поклялся им, побожился, что жениться на мне не женится. Присягнул им - теперь они спокойны: пусть его утешается!

    - Хоть и обидно,- говорю,- да все тревоги такой не будет. А, может, после...

    - Попусту и не надейся,-перебила меня,-он пуглив больно. Не всякую ведь любовь в люди показать хочется, милая! Как не цветно наряжена, не красно убрана, то дома, в уголке под лавку хоронят: "Сиди, любовь, утешай меня, а в люди не выходи,- осудят люди и хозяина пристыдят".

    - Ах, Саша,- говорю,- он любит тебя!

    - Ах, себя-то самого еще больше любит, скажу тебе.

    - Нет, не греши, Саша. Это его просто обошли, отуманили; потерялся он, а любить любит. Как убивался по тебе!

    - А вот как. Мальчишка из чужого сада себе яблоко добудет, и бьют его за то,- ведь он плачет, а яблоко отдать не хочется. А спроси-ка ты - признаться-то стыдится.

    - Все ты, Саша, горе себе выискиваешь, словно им только и живется тебе.

    - Какое горе! Ей-богу, не горе! Так, мысли мои.

    XXIII

    Все она в тех мыслях, да думах, да в раздумье, мало говорила, мало и глядела на что.

    А он тревожится, спрашивает ее, потом подозревать стал: "Другого любишь!" И как он плакался, жаловался! Как ее и молил горячо, и обижал горько!

    - Саша, Саша! - говорю ей.- Подумай ты да уладь свои дела! Ведь измучитесь вы без толку. Как он тебе покорен, как любит! Ну, что тебе не по нраву, ты прямо скажи, просто научи его.

    - На целый век не научишь, голубушка! Эта грамотка не дается ученьем. Нет, уж полно мне вчерашнего дня все искать.

    - А зажили бы вы хорошо, этак в любви, в согласии тогда!

    - При нашей бедности такие нежности! - смеется, а сама все о чем-то мыслит.- Знаешь,- говорит опять,- попросила б я смерти себе, да могила темна!

    - Бог с тобою, Саша!

    - Погоди, погоди! - перебила.- А он думает, что я другого полюбила, да кого же? Некого мне полюбить! Не хочу, не могу... Что тратиться по-пустому? Кто скуп, тот не глуп...

    И, бывало, как начнет, то уж чего-чего она тебе не доведет.

    XXIV

    Господи! Какой содом у нас был тогда в целом доме! Барыня с барином ссорится, что на коляске прокупился; барин морщится да стонет; наш ревнует; ключница воюет с людьми... На нее, на ключницу, бывало, как найдет - по целым неделям так и жалит. Повар, слава богу, тогда пил все, так весел ходил и увещевал только, чтоб жили мы дружно.

    XXV

    Саша еще задумчивей стала и от него бегала. Никуда ее не вызовешь ни погулять, ни пройтись. Только в монастырь по воскресеньям ходила. Потом и к ней монахиня стала наведываться,- худая такая, хилая; ходила, на палочку опираючись, а лицо этакое спокойное,- оттого, верно, что все она молитвы читала. Прибрела раз эта монахиня, и Саша ее к барыне повела. Сидела монахиня долго там, и Сашу призывали, и барыня монахиню чаем угощала, и велела отвезти в коляске в монастырь. Спрашивала я у Саши:

    - Что такое это?

    - Погоди,- говорит,- все узнаешь.

    XXVI

    Вечером вижу - Саша узелок связывает. Удивилась я, на что она это делает... Вижу - и рубашки туда уложила, и деньжонки свои.

    - Саша, да скажи, что это такое будет? Куда ты сбираешься?

    - Прощай, голубушка! - ответила.- Живи - не тужи, понемножку плачь, понемножку радуйся, за чужим не гоняйся, а своего... боже сохрани,- своего не трать! Помни, что глупому сыну не в помощь богатство.

    Мне страшно стало: что с нею?

    - Не бойся, не пугайся: я в памяти. А иду я в монастырь. Барыня позволила. Она боится отвечать за мою душу богу и позволила. Я завтра чем свет иду. Ты ему скажи сама об этом и поуспокой.

    - Такая молодая! - говорю.

    - Не старая, да бывалая. Да скажи ты ему еще,- попроси от меня: пусть не тревожится. Мне уж отдохнуть хочется. Я там отдохну.

    XXVII

    Господи, что с ним творилось, как узнал! Жалко было со стороны глядеть.

    Я хоть изредка, а все ходила к Саше. Она там при монастыре служила. Там славно у них! Стоит монастырь тот за городом, на горе, в лесу. Через ограду в монастырский двор деревья зеленые свесились, и сама ограда зазеленелась, замшилась. Кельи темные, маленькие, а в окошечко глянь - сколько цветов цветет! Какая мурава мягкая! Под горой, слышно, река журчит; а прислушайся еще - в городе колеса по мостовой стучат.

    - Хорошо тебе тут, Саша?- спрашиваю.

    - Хорошо,- отвечает.

    - Покойно?

    - Покойно.

    Еще неречистее она стала. Разве о нем спросит иногда, как живет, да что делает. Я ей раз говорю:

    - Саша, ты до сих пор о нем все вспоминаешь... не грех разве?

    Она улыбнулась.

    - Да,- говорит,- куда ж его, хоть и грех, девать? Промолчу,- разве простится?

    - А не жалко тебе его? Скажи по правде!

    - Нет, мне ничего не жалко.

    Спрашивала я ее, что как это тебе на сердце пришло в монастырь пойти?

    - Я часто сюда ходила,- ты знаешь,- и полюбилось мне. Тихо так тут, безмятежно. Я свою работу отработаю да и сяду где-нибудь. Сижу - листья шумят, река журчит; птицы поют и порхают, голосу людского не слышно мне.

    XXVIII

    Я сама сколько примечала, ей хорошо жилось. Так ее хвалили все в монастыре. И старая монахиня, что за нее у барыни просила, очень полюбила ее: идет, бывало, мимо - всегда ее благословит. Я уж рада, что она пристроилась, успокоилась. "Пусть ее живет в монастыре! Хорошо ей там",- думаю. А она нежданно, негаданно и умри. И в монастыре-то никто не знал: никого не покликала, а может, не могла покликать. Умерла она в своей келейке тесной да темной...

    Я была, как ее х.оронили. На дворе было ярко, ясно. Свечи кругом гроба пылали; пламя дрожало, а солнышко играло на ее лице. А такое у ней задумчивое лицо было, такое мученическое!

    Он и до сей поры ходит на ее могилу и все молится там. Жениться не захотел. Я его сколько раз на могилке встречала. Такой печальный!

    "Никто уж не повеселит меня так, как моя Саша покойница! Бог судья дяде и тетеньке!"

    I

    Умерла у нашей барыни горничная девушка, и приказчику веленье прислано барское: немедля другую к барыне представить. Выбрал приказчик меня. Я была сирота, только и роду всего у меня, что дедушка. Ласковый такой старичок был, седенький, смирный. Выслушал он приказ, вздохнул да и повез меня.

    Барыня наша жила в уездном городке. Городок был ветхонький, словно серенький. И домики серенькие, и заборы, и частоколы, да и мещане там все в серых чуйках ходили. А вот деревья там такие развесистые, такие густолиственные! Над иною избушкою раскинется липа зеленая, всю закроет, только чуть уголочек сереет. Улички узенькие; под заборами такая травка густая росла; воробьев видимо-невидимо,- такое чириканье поднимают; и сорок много водилось,- так по улице и скачут, не боятся.

    Барский дом стоял на конце города, на выезде, каменный, высокий; подъезды крытые; над воротами два льва сидели с разинутою пастью. Кругом дома сад густой зеленел, в саду беседки разные, дорожки усыпаны песком,- все по-барски. А кругом мещанские домики жались друг к дружке вдоль улички рядочком.

    Въехали мы в ворота. Двор обширный и чистый. Вышел к нам навстречу высокий бородач, смуглый, румяный; глаза у него так и сверкают, лицо такое удалое, гордое, улыбка веселая да насмешливая. На нем плисовые шаровары, рубашка красная, сапоги скрипучие. Вышел он без шапки, и черные его кудри развеваются.

    Дедушка кланяется ему. Поклонился и он; подбоченился и осмотрел нас с ног до головы.

    Тут выскочил из избы мальчишка быстроглазый, круглолицый, черный, как словно жучок. Выглянул из дверей повар в белом колпаке,- сморщенный, седой; глазки у него маленькие, носик остренький и кривой; борода не брита давно,- выглянул, посмотрел, табаку понюхал и пошел. Вот словно сказал: "Видали и таких!" Вышла на крыльцо из хором старушка, в темном платье и в белом чепце, степенная, строгая старушка, и подозвала меня к себе.

    - Иди за мною к барыне,- говорит,- войдешь - поклонись низко и к ручке подойди, поцелуй ручку бережно, не бросайся.

    II

    Иду за нею. Комнаты большие, светлые. Ковры богатые, яркие, зеркала, картины в золотых рамах.

    Барыня сидит в кресле и с собачкой играет. Из себя она еще хороша была, хоть и не молода. Взгляд быстрый, речь живая, скорая, голос звонкий. И видно сейчас, что щеголиха она не последняя: все на ней с иголочки, и сидит она такая нарядная да пышная. Посмотрела на меня, спросила, как зовут и сколько мне лет, и сказала старушке:

    - Ну, уведите ее.

    Простилась я с дедушкой.

    - Не скучай, дитятко! - говорил он мне.- То ли еще на веку-то случается! А ты не скучай!

    Все меня утешал, а сам вздыхал; а поехал - заплакал.

    Одели меня и к барыне приставили, а старушка (Аксинья Ивановна ее звали) домой пошла. Она проживала у барыни, пока надо было, а потом отослали ее.

    В хоромах я была да Миша, вот тот мальчик быстроглазый. Миша также сирота был, да горевать он не горевал; веселый такой, шумливый, говорун, проказник, и ко всякому, бывало, он сумеет подойти. Уж на что повар нелюбезный человек был, молчаливый,- не то чтобы чуждался он людей, только не охоч был ни на дружбу, ни на знакомство,- а и он, бывало, слушал Мишу, как тот размелется; не прогонял никогда; слушает, бывало, улыбнется и табаку понюхает. А Ефим-кучер так очень Мишу любил, часто его зовет, бывало, сам и в разговоры вдается, как с ровнею.

    Барыня моею услугою недовольна была и все на меня гневалась. Я робка очень была,- бывало, она крикнет - у меня и руки задрожат, и в глазах потемнеет; ну, и неловкая я была такая, непроворная, что греха таить!

    Билась она, билась со мною да и послала за Аксиньей Ивановной. Аксинья Ивановна сейчас прибежала.

    - Что вашей милости угодно?

    - Аксинья Ивановна! Поищи-ка ты мне хорошую служанку. Нет ли из мещанок? Все они поумней и посмышленей.

    Аксинья Ивановна сейчас за платок, за шапочку и пошла девушку разыскивать.

    Под вечер видим, идет Аксинья Ивановна и за собою девушку ведет. Девушка высокая, статная; глазами так и обжигает. Вышел Ефим навстречу им и остановился - хороша! А девушка на него глянула ли, нет ли, и прошла мимо в хоромы, голову высоко поднявши. Ефим себе отвернулся.

    - Кляняться не будем, Миша! - сказал с усмешкой.

    А Миша ему:

    - Вот, Ефим Григорыч, королева-то!

    - Эх, Миша, не все золото, что блестит! - Ефим ответил.

    Барыне девушка очень по нраву пришлась: договорила ее, а Аксинье Ивановне, за труд да за усердие, старое платье пожаловала.

    III

    Пришла девушка ужинать в людскую и все молча сидела. Если что и спросят, то сквозь зубы отвечала. Ефим усмехался да поглядывал на нее. А она против него сидит. Платье на ней розовое, в ушах длинные стразовые подвески качаются, коса на самой маковке под гребешком. Из себя хоть и худощава и желтолица, а хороша. Вечером еще лучше она нам показалась: глаза такие яркие, умные; брови темные дугою; а нраву, видно, она насмешливого и кичлива: сидит себе, тонкие губы сжавши.

    Заговорили мы с нею, а у нее, что называется, каждое словечко по рублю... Мы скоро и замолкли. Вдруг Ефим к ней:

    - А что, красавица, как имя ваше, как отчество?

    Она как глянет, ровно водою студеною окатила.

    - Что угодно? - протянула.

    Голос-то у ней не звучит словно.

    Ефим даже вспыхнул весь, ну, а не сплошал-таки.

    - Как по имени, по отчеству величают? - повторил.

    - Зовут меня Анною, а по батюшке Акимовною,- ответила ему девушка, и так, словно топором отрубила.

    Крепко, кажись, она спесивостью нашего Ефима задела; он только кудрями тряхнул и проговорил:

    - Желаем много лет здравствовать Анне Акимовне!

    Глаза у него сверкнули, и замолчал он на весь вечер. А как расходились мы, он на нее посмотрел так язвительно, усмехнулся и прищурился, что Анна Акимовна вспыхнула и отвернулась,- словно осерчала.

    IV

    Вот на другой день просит Анна Акимовна барыню, чтоб за ее пожитками послать. Она прежде проживала у тетки, городской мещанки; там ее и все добро хранилось - так вот она и просит барыню. Барыня сейчас приказала:

    - Пусть Ефим сходит да заберет или пусть съездит. Скажи ему.

    Выходит Анна Акимовна на крыльцо, а тут и все люди во дворе, и Ефим тут же. Вот она оглядывает всех сверху, с голов, да протяжно так и говорит:

    - А кто тут у вас Ефим-кучер?

    Словно она его и не знает, а неправда,- сейчас всякий бы сказал, что неправда. Не знает, а чего ж это вся вспыхнула? Чего в его сторону и не глянет!

    - Кто у вас тут кучер Ефим?

    Мы только все переглянулись, а поваренок Миша так и покатился со смеху, да и все-то улыбнулись. А Ефим тряхнул кудрями и выступил ближе к ней.

    - Вот удар-то сердцу молодецкому! - обращается Ефим к нам.- Мы думали, что про нас и в Москве писано, а выходит-то что? Неведомые, незнаемые люди совсем! Красная девушка щурилась и жмурилась,- да лица нашего не признала!

    Анна Акимовна его речь перебивает:

    - Барыня приказала мои пожитки перевезти, да не мешкать с этим приказывала.

    - Помилуйте, Анна Акимовна, как можно-с! Мы в сей же миг... А много подвод прикажете вырядить?

    Сам смиренником стоит, а уж лукавство-то такое на лице!

    Анна Акимовна смутилась и рассердилась, и слова не ответила - ушла.

    Кто стоял тут на дворе,- посмеялись и разошлись, только еще Ефим остался.

    Выходит опять Анна Акимовна.

    - Что ж не едешь, куда послан? - сурово спросила его и глянула исподлобья, враждебно.

    - Да вот ответу мне не дали; ответу жду: сколько...

    - У меня пожитков немного.

    И ушла, и дверью за собою хлопнула.

    Ефим вытянул возище громадный, что сено возят, запряг и поехал к ее тетке.

    V

    Едет оттуда; видим - везет сундучишко голубенький, жестью обитый, да две подушечки, да одеяльце легонькое. Поставил все добро серед воза и так уж кричит на лошадь да понукает, что все соседи из окон высунулись,- глазеют. Тамошние мещанки такие уж любопытницы всесветные, не приведи господи!

    - Что, что везут? - слышно, а добро-то только вверх подбрасывается от каждого толчка,- тяжести там мало было.

    Гляну, а из хором, из окошка сама Анна Акимовна смотрит, да бледная такая, глаза блестят и губы дрожат.

    Ефим въехал во двор и крикнул:

    - Эй, люд крещеный! Идите да великую добычу поднять помогите!

    Анна Акимовна выбежала:

    - Как ты смеешь зубоскалить? - прошептала.- Как ты смеешь? Я барыне скажу...

    - Переведите дух, Анна Акимовна; больно уж осерчали вы, ей-богу.

    Она схватила свой сундучок, подушечки, и сама потащила за собою. Ефим постоял, поглядел с усмешкой и стал песенку насвистывать.

    VI

    Сбираемся ужинать. Не придет, думаю, Анна Акимовна: огорчена крепко. А она и входит, да веселая такая; приветливей даже стала: на меня взглянула, Мише усмехнулась, у повара спросила, где вода стоит; только Ефима словно не видит она.

    Сели за ужин. Стала она мне рассказывать, какая под городом роща славная, и гулять там прохладно, и много народу туда сходится, съезжается. Рассказывает, а я слушаю. И щеки у ней разгорелись, глаза так и искрятся. "Вот веселье напало!" - дивлюсь... Да как-то глянула на нее сбоку, а лицо ее все подергивается, словно ей что в сердце впилось. "Вот как!"- думаю.

    А Анна Акимовна беспрестанно говорит, говорит: ну, и договорилась...

    - Раз,- рассказывает,- шли мы из рощи поздно ночью; целая нас ватага была, и весело так было; ночь-то месячная, теплая, то и дело, встречаются люди. Вдруг тучами заволокло; темь такая, ни зги не видно, а нам как раз мостик переходить, и навстречу нам какие-то молодцы,- кто их знает чьи,- себе толпятся. Суматоха поднялась, и девушек столкнули. Я первая слетела под мосток...

    А Ефим ей на то:

    - Великому кораблю великое и плаванье, Анна Акимовна!

    Анну Акимовну словно водой окатили; вздрогнула, не нашлась что отвечать; хотела она опять в разговоры пуститься, в рассказы, да нет, уж не вяжутся слова. Прикусила она губы, нахмурилась, задумалась. А Ефим как ни в чем не бывало:

    - Славно вы рассказываете, Анна Акимовна, заслушаешься! - говорит, тряхнувши кудрями.

    VII

    Прошел год. Обжилась у нас Анна Акимовна; узнали мы ее короче. Нравная была девушка, кичливая, обидчивая. Ни за что, бывало, повздорит со всяким; уж про Ефима нечего и говорить: всегда с ним во вражде, в ссоре, в гневе. По целым неделям, бывало, не говорят меж собой; отвертывается Анна Акимовна от него, а он только посмеивается. А то случалось,- вдруг нежданно подойдет к ней близко, склонится и прошепчет:

    - Анна Акимовна! Здоровы ли?

    Глаза у него такие тихие, голос мягкий.

    Она так и обольется румянцем горячим, и хоть хмурится, а лицо таки просияет, против ее воли улыбка мелькнет. И убежит, бывало, от него. И долго после того не идет в людскую из хором.

    А весела как она, бывало, после привету такого! И песни распевает, и шутит. Я, Миша себе за нею веселимся. А разговор у нас все как-то на Ефима сходит всегда. И сам не заметишь, как заговоришь про него, и пустое все рассказываешь: "Вот Ефим поехал лошадей ковать. Ефим песни хорошо поет. Вот Ефиму бы жениться! И на ком это ему бог приведет?"

    Что ж тут за разговоры? Пустые! А Анна Акимовна словечка не проронит,- слушает. И как хитро на это речь сводит! Я бы довеку не догадалась, да Миша надоумил. Это такой уж пройдоха был! Ничего и под землей от него не утаишь.

    Миша, как приметил, шепнул мне:

    - Что это Анна Акимовна все на Ефима речь сводит? Вот новинка-то ему будет, а мне потеха!

    Вскочил и убежал из хором. Верно, он тогда ж и передал эту заметку свою Ефиму.

    VIII

    Садимся обедать. Миша так и юлит, усмехается, моргает. Ефим пригрозил ему, да уж поздно. На беду, Анна Акимовна заметила и вспылила-вспылила. Она в тот же день как нарочно весела очень была, и сама об Ефиме спрашивала, а тут, видно, догадалась, что пересказано.

    - Миша! - едва проговорила.- Я скажу барыне про твои насмешки!

    - Какие насмешки, Анна Акимовна? Да я про свои дела... Я про вас, ей-богу, и забыл.

    И такую рожицу смиренную скорчил тот Миша - кажись, только бы его калачиком наградить!

    Ефим улыбнулся.

    - Чего это вы гневаться так изволите, Анна Акимовна? Или что потеряли? Или слово забывчивое сказали? Что ж, слово не воробей, вылетит - уж не поймаешь!

    - Ты чего привязываешься? Кто тебя-то спрашивал? - накинулась на него Анна Акимовна, не помня себя от гнева.- Зазнался, зазнался ты очень! Вот уж посади за стол... Забыл, кто ты такой... что за вельможа? Что ты о себе думаешь?

    Ефим стал перед нею, головою покачивает.

    - Ты-то от каких князей род ведешь?

    - Да как ты смеешь равняться-то? Бессовестный ты такой! Мой батюшка купец был, свою торговлю вел...

    - Да-с, да-с! Нам небезызвестно-с! Ну, что вы, купцы? Ведь один обман от вас только. Я вот хоть бы вчера платок купил; божилось лихое твое племя: износу нет! А вот посмотри-ка - весь светится!

    И покойно так рассказывает, платок развертывает; а она-то дрожит, вся бледная.

    - Я барыне жаловаться буду,- крикнула.- Ты не смей издеваться, мужик глупый!

    - Постой, постой! - заговорил Ефим, словно изумился.

    - Да! Да! Мужик бестолковый! - кричит Анна Акимовна.

    Ефима словно кто против шерсти повел; кудрями он тряхнул и бороду погладил.

    - Погоди, погоди! - начал, сдерживая свой голос звучный.- Говоришь ты: мужик. Ну, признаюсь тебе сам, точно я мужик. И из деревни я недавно,- тоже признаюсь. Жил я там, пахал, сеял, кормился сам и продавал, и с людьми чисто поступал, дружно жил. Я нраву веселого. А ты, купеческая дочка, Анна Акимовна, чем ты взяла? Что из себя-то ты вглядна? Это сущий пустяк. Первое дело - душа, нрав. Ты задорна, строптива больно...

    - Как смеешь? - запищала она.

    А он свое:

    - Лет ты хоть не молодых, а уважения тебе ни от кого нету. Как ты себе не величайся, как ни кичись,- идут люди, а сами и не спросят: что это за Анна Акимовна на свете живет? Мой-то батюшка землю пахал, и всяк скажет: "Добрый мужичок был покойник!"

    А твой, хоть и в лисьих шубах хаживал, да слава-то нехороша. Чего ж шипеть-то по-змеиному,- ведь правду говорю!

    А у купеческой дочки голос с сердцов уж оборвался.

    - Ты,- наконец вскрикнула,- ты как осмелился моего батюшку порочить? Как смеешь?

    - Отчего не смею?

    - Не смеешь!

    - Смею.

    Да как пошла! Кричит на всю избу. Мы их уговаривать, разнимать,- куда,- еще пуще! Вдруг слезы так и брызнули у Анны Акимовны; выбежала она из избы. Ефим захохотал.

    - Со злости голосить будет! Анна Акимовна, на доброе здоровье вам! Готовы служить-с! Чем богаты, тем вам и рады!

    IX

    После этой ссоры они совсем и в разговор не входили. Встретятся - она отвернется. И такая недотрога стала, спаси господи! Чуть что ей покажется не так - вспылит, зашумит, забурлит. И он угрюмей, и шутки его злобные. Оба похудели, побледнели.

    Раз Миша утром и шепчет мне:

    - Слушай-ка, Катя, дива-то какие я тебе расскажу!

    - Ну, что там такое? - говорю.

    - Да Ефим сегодня ведь целую ночь глаз не свел... Я с вечера хватился его - нету. "Пойду поищу, где он",- думаю. Обежал весь двор - нету, и за воротами - нету. Сам не знаю, словно меня что-то толкнуло. Побежал я к реке; а он там и сидит на горке, над рекою. Склонил голову на руки - думает, да такой-то печальный, будто по родной матери тужит! А кругом все тихо, только вода плещет в берега. Месяц ясно светит. Не решился я его окликнуть,- побоялся, да и любопытно мне было, что будет. Жду, жду, а он все сидит, не шевельнется. Господи! Какой печальный-то он был! Какой уж унылый! Заря стала заниматься; он поднялся и тихо пошел домой,- вот словно больной, разбитый человек,- запряг водовозку и за водой поехал. Так вот, Катя, дива-то какие! Просто ума не приложить! И голова у меня болит от бессонницы,- мочи нет!

    А я давно уж за Анной Акимовной замечала, что ей по ночам не спится,- сидит, пригорюнившись, на постели да думу думает. А то раз я пробудилась... Этой ночью гроза была сильная: дождь, ветер, град; деревья шумят и трещат; вода с крыш льется-журчит; гром раскатывается, грохочет; молния сверкает. Я вскочила, крещусь. "Анна Акимовна!" - окликаю ее тихонько. Ее нету. А у нас всегда лампадочка горела: видно, светло было. Гроза утихла. Где ж это Анна Акимовна? Слышится мне в образной шорох,- я подкралась. Анна Акимовна перед образами на коленях стоит и так молится! Стиснула руки и только выговаривает: "Боже мой! Боже мой! Помилуй меня, грешную!" И в таком она томлении, в такой муке мучилась! Припадет к полу, лежит - и опять поднимется, опять взмолится; а без слов молится, без рыданья.

    Ну, я своей заметки Мише не сказала: его уж и то любопытство-то извело совсем. Недоедает, недосыпает - все следит за ними. Что ж? Охота пуще неволи!

    X

    А днем их увидишь - невдогад тебе, что на душе деется у них. Свое дело делают исправно, и веселы, и смеются. Только меж собою не говорят, а так только шпильки разные пускают друг дружке. За обедом ли, за ужином ли, как сберемся, Анна Акимовна и начнет: речь про мужиков заведет (этим, знала она, лучше всего доймешь), и се и то. Язвила она раз, язвила - Ефим все молчал - а там и заговорил спокойно так:

    - Эх, матушка, Анна Акимовна! А я, мужик, ведь за вас посвататься хотел. Что, думаю, девушка она хоть нетолковая, хоть вздорная, ерошливая, да за обозом сбредет!

    Она вспыхнула и затрепетала.

    - Полно же, матушка! - говорит Ефим.- Не извольте гневаться: нездоровье приключится. Опаски насчет сватовства моего не имейте. Пришла, было, дурь в голову и прошла. Всяк сверчок знай свой шесток. Мы себе ровню повысмотрим.

    Она вдруг замолчала и молча целый обед просидела.

    XI

    После этой размолвки последней вдруг Ефим повеселел; прихорашивается все, прибирается. Часто стал со двора, из дому отлучаться; а из дому идет - песни поет; домой ворочается - с песнею. И все пел он:

    Ах, ты, милая, хорошая моя,

    Чернобровая, приветливая!

    Притихла Анна Акимовна, и не слышно ее. Тихонько себе работает, а в свободный часок к вечерне идет, и все в уголку становится, в сторонке, и молится.

    - Что барыня? - спрашивает меня Ефим одним вечером. Все мы в людской были; Анна Акимовна гладила.- Примет она меня?

    - Да отчего ж не принять! - говорю.- А вам что?

    - Да вот милости хочу просить.

    Анна Акимовна слушает.

    - Так и быть,- говорит Ефим,- надо вам признаться: жениться я хочу. Уж вы, Анна Акимовна, старого гнева не помяните, не обидьте мою суженую. Девочка славная!

    Анна Акимовна побелела вся, и губы у ней задрожали. Не ответила ему ничего и вышла.

    Ефим усмехнулся ей вслед и песенку стал насвистывать.

    Легла барыня спать. Бегу я в людскую, слышу - на лестнице кто-то плачет. Смотрю - Анна Акимовна. И как уж она горько плакала-рыдала! Я тихонько мимо ее пробежала; она меня и не заметила. Ужинать Анна Акимовна не пришла.

    - Что это нашу Анну Акимовну от еды отбило? - говорит Ефим, да так лукаво посматривает и весело.

    - Я видела - она плачет на лестнице,- говорю я ему.

    - Плачет? - вскрикнул.

    После ужина он сейчас выюркнул за двери. Мы с Мишею переморгнулись - себе за ним. Он прямо к хоромам; стал, послушал - плачет. Он туда. Месяц светит ярко, и лестница светла; а Анна Акимовна в темный уголок забилась. Он туда к ней - и обнял ее крепко, и целовать стал.

    Как ахнет она! Глянула на него, узнала, да так и обвилась руками около его шеи и плачет-плачет!

    Он ее на руках вынес из того уголка. Она вырываться - не пускает; поставил против месяца света.

    - Ага, купеческая дочка, Анна Акимовна,- промолвил.- Теперь ты моя!

    И так вымолвил, словно он врага своего лютого полонил, и у самого слезы две скатились, и такая усмешка злобная! Страшно и чудно на него смотреть тогда было.

    Анна Акимовна только руками закрывается да плачет-плачет!

    XII

    Утром они к барыне пришли. Ефим за руку ведет Анну Акимовну. Она такая печальная, заплаканная, словно на казнь он ведет. Барыня их приняла, удивилась и обрадовалась.

    - Хорошо, хорошо,- говорит Ефиму,- женись, позволяю. Я к Аннушке привыкла.

    И дала барыня им ручку поцеловать.

    Ефим сейчас и гостей пошел сзывать, подарки невесте покупать. А невеста сидит, ему рубашку шьет, а сама разливается-плачет.

    - Что ж, Анна Акимовна,- говорит Ефим,- что ж вы своих не зовете?

    - У меня никого нет,- ответила.

    - Хоть дальняя родня, а все родня,- вы позовите.

    - Хорошо,- говорит.

    Позвала Анна Акимовна купеческих девушек на девичник. Пришли, все такие разряженные, в шелковых платьях, у одной золотая цепь на шее висела, и в ушах серьги драгоценные сверкали. Была это троюродная сестра Анны Акимовны.

    К Ефиму никто не пришел. А уж как Анна Акимовна боялась убогих гостей! Чуть дверь отворяется - она в лице изменяется.

    Купчихи сидели около стенок, чинно так, и орехи грызли. Невеста целый вечер проплакала. Ни песен, ни веселья не было; только один Миша утешался.

    На другой же день - под венец. Ефим очень спешил свадьбою. Барыня сама молодых благословила. Венчать повезли Анну Акимовну в барской коляске,- так барыня приказала,- а Ефим ехать не захотел, пешком пошел.

    Купчихи собрались еще нарядней: набелились, нарумянились. Ефимовых гостей все нету. Перевенчались и приехали все, со всеми гостями, домой. Взял Ефим с умешкой молодую жену и ведет, а на пороге их встречает хлебом-солью мужичок в зипунишке ветхоньком, в лаптишках. Невеста глянула и зашаталась. А Ефим ее, ближе подводит и кланяется в пояс тому мужичку.

    - Злодей! - прошептала молодая.- Злодей!

    Все купчихи словно окаменели,- стоят, смотрят так, будто ждут выстрела из пушки. Входят в избу, и в избе на лавках все в лаптях сидят... Купчихи глянули и пятятся к дверям, губы поджимают, платья свои шелковые подбирают,- обиделись, взъерошились...'

    А Ефим их упрашивает, двери им заступает:

    - Что спесивитесь больно, гости дорогие? Да не обидьте, не огорчите: погуляйте на свадьбе!

    А купчихи надулись, к стенке лицом от него отвертываются.

    Тогда он им двери настежь.

    - Была бы вам честь предложена, а от убытку бог избавил! Проживайте без нас, а мы-то без вас проживем!

    Купчихи так табуном и понеслись к двери; зашумели промеж собою по-шмелиному.

    - Анна Акимовна! - крикнул Ефим.- Угощайте дорогих гостей! Нарочно по всему городу бегал, искал таких, чтоб вам понравились. Что ж вы приуныли-то? Поживется - слюбится!

    Понемногу все опомнились, обошлись,- а то ведь даже и повар удивился,- пьют, здоровья, многих лет молодым желают, целоваться их заставляют.

    Анна Акимовна потеряна совсем,- вся дрожит, кланяется, целуется; словно она себя не помнит; потом села на лавку, и гости все разошлись,- она не шевельнулась.

    Говорили - не отвечала, не глянула.

    XIII

    На другой день она захворала и долго пролежала больна. Барыня к ней лекаря присылала. Он ее спрашивал - молчала. Лекарь ее дурою назвал и, по своему уж разумению, ей какое-то лекарство дал. Не приняла.

    Ефим стал крепко тревожиться, затужил, закручинился. Целые ночи над нею просиживал и все, бывало, глядит на нее. А она его глаза встретит - отвернется; голос его послышит - вздрогнет.

    А все-таки он суров с нею был; хоть видно уж по всему, что любил, а суров был. Только раз он ее нежными словами просил,- это чтоб лечилась. Уж как он тогда ее просил! Она только отвернулась. После того еще суровей он сделался, еще угрюмей и насмешливей. В черных его кудрях седина засветилась.

    Никто не думал, чтобы Анна Акимовна оправилась. Сбирались уж ей гроб покупать, а она выздоровела. Переменила ее болезнь так, что и сказать нельзя: такая стала тихая, смирная,- водой не замутит.

    Да не на радость поправилась.

    Тяжело да горестно жилось Анне Акимовне. Ефим ей все за прежнюю гордость отплачивал.

    - Утеряли вы, Анна Акимовна, свое княжество-то за мною! Вот ведь маху-то дали! Просто беда!

    Она все молчит.

    И глядит он на нее, бывало, как на своего врага жестокого, и часто приговаривал глядя:

    - Жгуча крапива родится, да во щах уварится!

    И усмехнется.

    XIV

    Анна Акимовна сохнет да тает не по дням, а по часам. А спросишь,- "здорова", говорит, и работы своей не бросает, работает. Глаза у ней большие такие стали, щеки впали и такой яркий румянец на щеках играл. Плакать она не плакала никогда: покойна была, только уж такая тихая да печальная! Бывало, как войдет, о чем бы ты ни вел речь веселую,- слово твое замрет и сердце заноет. Даже барыня стала замечать и спрашивать:

    - Чего ты, Аннушка, так худеешь? Ты у меня выздоравливай, пожалуйста! Вот еще умрет,- беда тогда! Останусь я без ней, как без рук! Полечись-ка ты, Аннушка!

    - Я здорова, сударыня.

    - Ну, не худей, если здорова.

    Ефим опять жесточе, да жесточе с нею, да угрюмей. Постарел-то он как за это время! Такие морщины глубокие его лицо избороздили! Не те уж глаза живые,- угрюмый, горящий взгляд; усмешка язвительная, слова насмешливые да едкие, а как засмеется - мороз по коже подирает, такой хохот его недобрый...

    XV

    К осени Анна Акимовна очень ослабела. Дни стали холоднее; дожди пошли. Вот перед покровом денек выдался ясный и теплый. Вышла Анна Акимовна на солнышко погреться: все она зябла. И сидела она в саду, под липою, работала. Время хоть осеннее было, и уж деревья лист разноцветный роняли, а хорошо еще в саду было: ягоды алели на шиповнике, белели пожелклые березы, и дуб еще зеленел... Хорошо было в саду, Анна Акимовна сидела и работала. Я приходила ее обедать звать - не пошла.

    - Не хочу,- говорит.

    Слезы у меня навернулись, что сидит она такая тихая-тихая.

    - Анна Акимовна! - говорю-.Бросили б вы эту работу, отдохнули б немножко!

    - На что бросать? - отвечает.- Кончать надо! Постояла я около нее, постояла.

    - Славный день сегодня какой, Анна Акимовна, тепло.

    - Тепло,- отвечает,- славный день.

    Хоть бы она пожаловалась, хоть бы без слов заплакала! Нет! Хотелось мне обнять ее да приголубить; спросить хотелось, что болит, да я не посмела и ушла от нее с тяжелым сердцем, с тоскою.

    Под вечер опять я побежала к ней в сад. Ее нет уж там. Я в хоромы, в девичью - нету.

    Спрашиваю Мишу:

    - Миша, не видал ты Анны Акимовны?

    - Видел,- говорит,- она в свою поветку прошла.

    А у них была поветка во дворе, где свое добро хранили.

    Стучусь я в поветку - никто не подает голосу мне. Толкнула я тихонько дверь и вхожу; за мной и Миша.

    Лежит Анна Акимовна холодна и мертва. В руках крест сжала, и такое лицо прозрачное да бесстрастное, словно восковое. Видно, что знала она, ведала, когда умереть ей: чистым полотном скамью застлала, и образ поставила себе в голову, и убралась, нарядилась.

    XVI

    Бросились мы, сказали соседям, доложили барыне.

    Ефима с утра дома не было: послан был куда-то с книгами от барыни.

    Сбежались люди; шум, говор, толки, аханье. Послали за дьячком. Стали над покойницей читать и понемногу все угомонились, опомнились. А тут Ефим на двор.

    Кто был тут, все от него разбежались: он только оглянулся и прямо к поветке. Мы долго ждали,- не выходит. Пошли сами туда, смотрим: стоит он около покойницы руки скрестивши, глядит на нее, слушает чтение. А дьячок читает громко, протяжно; свечки пылают.

    И целую ночь он простоял, не шевельнулся, не вздохнул. На утро пошел, гроб купил, к священнику зашел, попросил дозволенья и могилу вырыл ей сам. Сзывал на п.охороны. Совсем спокоен человек был, кажись, а все чего-то страшно было; все сердце недоброе чуяло, вещало.

    XVII

    Отнесли на погост Анну Акимовну и в сырую землю схоронили. Заходили с кладбища люди; поминальный обед был, и Ефим сам распоряжался. Как разошлись все, он лошадей на водопой повел и говорит Мише:

    - Миша, слушай да помни! Коли я пропаду, все мое добро отказываю жениной тетке; пусть ей все отдадут. Слышал?

    Перепугался до смерти Миша.

    - Слышу.

    - Ну, помни!

    И поскакал.

    Вбежал Миша в людскую, дрожит всем телом.

    - Ефим хочет руку на себя наложить!

    Всполошил всех: побежали к водопою. Все лошади под горою к раките привязаны, а Ефима нет нигде. Окликать, искать, и нашли его шапку около колодца, старого, заброшенного. А в колодце том давно еще девочка утонула,- и дна в нем не было. Около этого самого колодца шапку его нашли, скликали людей с баграми и с крюками, да с гамом, с говором, с шумом Ефима мертвого выволокли.
     
    Masja нравится это.
    Телефон нашего ребцентра в Москве: +7(985) 028 85 85. На связи Антон Волков. Звонить с 9.00 до 19.00
  4. Алина

    Алина Воспитатель-онлайн Команда форума

    Регистрация:
    21 июн 2023
    Сообщения:
    3.176
    Симпатии:
    5.558
    Антипатии:
    19
    молодец твой папа!
     
    Masja и Nataly нравится это.
    Телефон нашего ребцентра в Москве: +7(985) 028 85 85. На связи Антон Волков. Звонить с 9.00 до 19.00
  5. Nataly

    Nataly 2 триместр

    Регистрация:
    9 ноя 2024
    Сообщения:
    3.272
    Симпатии:
    1.012
    Антипатии:
    59
    Урок 22

    №3

    1. Пример из моей работы по продаже вент.оборудования. Я технарь была так себе, в этом плане. В Леруа заходила и с ужасом на стеллажи смотрела. Начинала с малого, за 5.5 лет работы дошла и до проектирования.

    2. Чтобы строить, надо знать, надо овладеть наукой. Сначала работала помощником менеджеров по продажам, через 8 мес. назначили менеджером. Для пректасно понимала, для того чтобы продавать продукт, надо его знать. А для того чтобы хорошо продавать, необходимо разбираться в том что ты продаешь. Мне дали поверхностные знания и сказали – основные знания приходят через опыт. Я решила не тратить время даром и поставила себе задачу – брать тяжелые заказы / заявки. Максимально выявляла потребности клиента, говорила что беру паузу для уточнения и перезвоню, обязательно обозначала промежуток времени. Потом задалбливала наш тех.отдел, все записывала и т.д. Информацию черпала со всех сторон и фиксировала ее. Также помогли клиенты – монтажники, которые приходили офис заказ оформить, пока оформляешь заказ – спрашивай, да фиксируй. Сначала было стыдно, что я не знаю, а потом норм стало, главное я знания получала.
     
    Masja и Алина нравится это.
    Телефон нашего ребцентра в Москве: +7(985) 028 85 85. На связи Антон Волков. Звонить с 9.00 до 19.00
  6. Алина

    Алина Воспитатель-онлайн Команда форума

    Регистрация:
    21 июн 2023
    Сообщения:
    3.176
    Симпатии:
    5.558
    Антипатии:
    19
    отлично!
     
    Телефон нашего ребцентра в Москве: +7(985) 028 85 85. На связи Антон Волков. Звонить с 9.00 до 19.00
  7. Антон Волков

    Антон Волков Клинический психолог. Руководитель ребцентра Команда форума

    Регистрация:
    23 июн 2021
    Сообщения:
    6.785
    Симпатии:
    14.484
    Антипатии:
    0
    Смотри приложенные к уроку файлы
     
    Телефон нашего ребцентра в Москве: +7(985) 028 85 85. На связи Антон Волков. Звонить с 9.00 до 19.00
  8. Nataly

    Nataly 2 триместр

    Регистрация:
    9 ноя 2024
    Сообщения:
    3.272
    Симпатии:
    1.012
    Антипатии:
    59
    Они не открываются из-за каспера. Мне уже сестра прислала, решили вопрос. Спасибо.
     
    Телефон нашего ребцентра в Москве: +7(985) 028 85 85. На связи Антон Волков. Звонить с 9.00 до 19.00
  9. Антон Волков

    Антон Волков Клинический психолог. Руководитель ребцентра Команда форума

    Регистрация:
    23 июн 2021
    Сообщения:
    6.785
    Симпатии:
    14.484
    Антипатии:
    0
    Если нет файла, тогда посмотри в библиотеке. Там точно есть
     
    Anna R и Nataly нравится это.
    Телефон нашего ребцентра в Москве: +7(985) 028 85 85. На связи Антон Волков. Звонить с 9.00 до 19.00
  10. Nataly

    Nataly 2 триместр

    Регистрация:
    9 ноя 2024
    Сообщения:
    3.272
    Симпатии:
    1.012
    Антипатии:
    59
    Урок 22

    №4

    1. Из ресторанной работы – гость чуть зуба не лишился, кушая голубцы.

    2. Из маленькой ошибки всегда можно сделать чудовищно-большую, если на ошибке настаивать, если ее углубленно обосновывать, если ее «доводить до конца». Подзывает меня гость с проблемой, что у него в голубцах, в фарше маленькие куски пластика. Смотрю – действительно, благо не стекло, но тоже вопиющий факт. Начала разбирать как такое произошло – пошла по «ниточке», которая привела меня в заготовочный цех, а там, среди посуды для заготовок, большой лоток для замеса побитый. Так как он был очень удобный в работе, им часто пользовались, а то что по бортам пластик крошится начал, никого не смущало. Панибратское отношение к работе, привело к скандалу и потери гостей (он был не один, с коллегами, да и наверняка они в субботний вечер теперь каждый с семьей прийдет).
     
    Телефон нашего ребцентра в Москве: +7(985) 028 85 85. На связи Антон Волков. Звонить с 9.00 до 19.00
  11. Nataly

    Nataly 2 триместр

    Регистрация:
    9 ноя 2024
    Сообщения:
    3.272
    Симпатии:
    1.012
    Антипатии:
    59
    Урок 22

    №5

    1. Я не понимала, что в моей жизни не так. Все сыпется, с матерью постоянная ругань, времени ни на что не хватает, в отпуск поехать не получается, с подругами ни времени, ни желания встретиться, с детьми погулять нет, устаю, на работе упахиваюсь, себя мыслями о прошлом загоняю, в общем не понимала почему все так.

    2. Отчаяние свойственно тем, кто не понимает причин зла. Раньше я думала, что не вывожу «тяжести» жизни, устала, нет просветов и т.д. Никак не могла понять причину, почему опускаются руки, депрессия, нет желания что-либо делать, куда-то ехать. Сама себе говорила – посмотри, люди как живут, сколько успевают – и дом, и работа, и хобби, и путешествия, и друзья, и т.д. Что со мной то не так…Только здесь поняла в чем причина всех моих бед – алкоголь. Пила, загнала себя, своих родных, только разрушала, а не создавала и тупо удивлялась «что не так». Раньше не задумывалась ни о деградации, не понимала четкий процесс разложения личности, который развивается в геометрической прогрессии, ни о здоровье в целом и последствий питья.
     
    Телефон нашего ребцентра в Москве: +7(985) 028 85 85. На связи Антон Волков. Звонить с 9.00 до 19.00
  12. Anna R

    Anna R Сестра Nataly Наш человек

    Регистрация:
    1 ноя 2024
    Сообщения:
    2.913
    Симпатии:
    4.879
    Антипатии:
    10
    Наташ, а помнишь, каждый раз, когда ты ездила к папе на кладбище, ты покупала водку? Типа положено на могилу полить и все такое.
    Как в будущем планируешь к нему ездить, тоже с водкой?
     
    Masja нравится это.
    Телефон нашего ребцентра в Москве: +7(985) 028 85 85. На связи Антон Волков. Звонить с 9.00 до 19.00
  13. Anna R

    Anna R Сестра Nataly Наш человек

    Регистрация:
    1 ноя 2024
    Сообщения:
    2.913
    Симпатии:
    4.879
    Антипатии:
    10
    Это вообще классно, бумажные книги намного приятнее читать и для глаз лучше, чем с экрана, @Nataly .
     
    Телефон нашего ребцентра в Москве: +7(985) 028 85 85. На связи Антон Волков. Звонить с 9.00 до 19.00
  14. Сергей_Бел

    Сергей_Бел Человек – это мост между животным и сверхчеловеком Команда форума

    Регистрация:
    20 июн 2024
    Сообщения:
    5.113
    Симпатии:
    3.037
    Антипатии:
    60
    Имелось в виду библиотека на форуме
     
    Ольга75 и Ятут нравится это.
    Телефон нашего ребцентра в Москве: +7(985) 028 85 85. На связи Антон Волков. Звонить с 9.00 до 19.00
  15. Anna R

    Anna R Сестра Nataly Наш человек

    Регистрация:
    1 ноя 2024
    Сообщения:
    2.913
    Симпатии:
    4.879
    Антипатии:
    10
    Ааа, поняла. Спасибо!
     
    Телефон нашего ребцентра в Москве: +7(985) 028 85 85. На связи Антон Волков. Звонить с 9.00 до 19.00
  16. Nataly

    Nataly 2 триместр

    Регистрация:
    9 ноя 2024
    Сообщения:
    3.272
    Симпатии:
    1.012
    Антипатии:
    59
    Урок 22

    №6

    1. Мой пример в работе, которая не приносила доход, опять о наболевшем – кухни.

    2. Только тогда мы научимся побеждать, когда мы не будем бояться признавать свои поражения и недостатки. До этой, наболевшей работы, тоже работала на продажах с корпусной мебелью. Решила поменять работу из-за малого достатка, да и самого «нездорового» рабочего процесса. Включая начальника – самодура. Всегда ценила и уважало начальство, бывают и такие, с которыми сработаться тяжело, но не до такой же степени…Нашла на НН достойную компании, на рынке больше 20 лет, отзывы хорошие (как потом выяснилось, что плохие быстро удаляли, денег генеральный на это не жалел, а хорошие вбрасывались сотрудниками, начальством, друзьями и родными). Для того, чтобы выйти на работу в салон, сначала нужно было пройти обучение (знание программ, специфика, техническое обучение по моделированию и правилам установки и эксплуатирования, психолог, продажи). На период обучения, 2 месяца, выплачивается стипендия. Меня все условия подкупили, опять же мне приходилось сталкиваться с продажниками, которые работают уже по многу лет и 200к в месяц для них копейки. Приложила массу сил, прошла обучение и по итогам экзаменов – вуаля я дизайнер-технолог корпусной мебели. В салоне, отрабатывала на 10 из 5-ти с каждым потенциальным покупателем. Но тщетно, проекты сыпались. Я работала до последнего, пока не поняла, что загнала этим себя, мать, дочь. Я не могла смериться с тем, что потерпела фиаско. Мне было очень жаль своих сил, времени и многочасовой работы. Нужно иметь смелость вовремя сказать себе – стоп, хватит, поняли, идем дальше.
     
    Телефон нашего ребцентра в Москве: +7(985) 028 85 85. На связи Антон Волков. Звонить с 9.00 до 19.00
  17. Антон Волков

    Антон Волков Клинический психолог. Руководитель ребцентра Команда форума

    Регистрация:
    23 июн 2021
    Сообщения:
    6.785
    Симпатии:
    14.484
    Антипатии:
    0
    Вообще, я имел в виду раздел «Библиотека» на форуме. Но в бумаге многие книги тоже есть)
     
    Anna R и Ятут нравится это.
    Телефон нашего ребцентра в Москве: +7(985) 028 85 85. На связи Антон Волков. Звонить с 9.00 до 19.00
  18. Ятут

    Ятут 8----- Команда форума

    Регистрация:
    30 ноя 2023
    Сообщения:
    6.084
    Симпатии:
    3.846
    Антипатии:
    292
    :good3:
     
    Телефон нашего ребцентра в Москве: +7(985) 028 85 85. На связи Антон Волков. Звонить с 9.00 до 19.00
  19. Masja

    Masja Мама Колюха-солюха Команда форума

    Регистрация:
    10 июл 2024
    Сообщения:
    5.292
    Симпатии:
    6.266
    Антипатии:
    0
    Есенин употреблял нарко\алкоголь, действительно много стихов о разгульной жизни, но много его стихов прекрасных своей глубиной.
    Данное его стихотворение в музыкальном исполнении особенно берёт за душу.
    Когда-то сама исполняла эту песню\стихотворение. Проникновенное и заставляет о многом задуматься.
    Её исполняют разные исполнители, в большинстве случаев зеки видят в ней свою жизнь\долю.
     
    Телефон нашего ребцентра в Москве: +7(985) 028 85 85. На связи Антон Волков. Звонить с 9.00 до 19.00
  20. Nataly

    Nataly 2 триместр

    Регистрация:
    9 ноя 2024
    Сообщения:
    3.272
    Симпатии:
    1.012
    Антипатии:
    59
    У нас и папа на гитаре играя, ее пел.
     
    Masja нравится это.
    Телефон нашего ребцентра в Москве: +7(985) 028 85 85. На связи Антон Волков. Звонить с 9.00 до 19.00